Ева Нансен. Неудавшееся интервью (Нордаля Рольфсена)
Но кто же она?
В ночь на 12 августа 1889 г., дождь так и барабанил в окна квартиры сводной сестры Фритьофа Нансена, с которой он был очень дружен. Вдруг раздался сильный стук в окно; муж сестры — тот самый родственник, что сопровождал мальчика Фритьофа в его экскурсиях по Нормаркену и научил его управляться с ружьем и с удочкой — вскочил с постели и приотворил окно. «Это еще что такое?» — гневно закричал он, стараясь разглядеть, кто за окном. Там виднелась высокая серая фигура, настоятельно требовавшая, чтобы ее впустили в дом. Из окна посыпались бранные слова, отличающие нормаркенцев, но серая фигура все-таки настаивала на своем: «Впусти!»
Ева Нансен
И вот, в спальне сестры очутился Фритьоф Нансен. Было уже 2 часа ночи. Он стоял, широко расставив длинные ноги, заложив руки в карманы брюк, и угрюмо посматривал на сестру. Она сидела, приподнявшись на постели.
— Воже мой, Фритьоф! Что случилось?
— Женюсь, матушка!
— На ком же?
— На Еве, конечно!
Затем он сообщил, что проголодался. Зятю пришлось отправиться в кладовую за холодным жарким и слазить в погреб за шампанским. И вот, за этим ночным пиром освятили новую главу саги Фритьофа, причем он, конечно, не преминул пропеть слова древней песни из «Гавамола»: «Любовь — никому не в укор. Прекрасные черты часто пленяют мудрецов, невежд же никогда!»
И Фритьоф написал о случившемся своему «Бьёрну». Но Свердруп не ответил ему словами Бьёрна: «Фритьоф, дивлюсь твоему ослепленью»1, а приблизительно так:
«Я не мог заснуть всю ночь, раздумывая об этом. Бог знает, с чего я так обрадовался? Теперь, ведь, прощай северный полюс!»
Но далее сага гласит, — и за справедливость ее ручаются вполне достойные доверия люди — что, сватаясь за Еву, Фритьоф Нансен тут же сказал: «Только мне надо будет отправиться к северному полюсу!» — «Он, ведь, не хотел быть обманщиком!» говорит то лицо, которому надлежит лучше знать все это.
Но кто же была она?
Далее сага повествует: жил был в Норвегии один очень знаменитый человек, слава которого достигла даже Америки к Австралии. И случалось ему идти по улице, до того углубившись в свои мысли, что он не кланялся Еве Нансен. Она пеняла ему за это. И знаменитый поэт сказал: «Если это случится еще раз, шепните мне мимоходом: Да поклонись же, черт!» И она последовала его указанию.
«Да поклонись же, чорт!» Вот было мое первое внутреннее обращение к госпоже Еве Нансен, когда я проходил мимо нее по улице, почтительно обнажая голову, в то время, как она хоть бы кивнула мне в ответ. Я чувствовал только на своем обнаженном лбу ледяное веяние ее горделивого превосходства.
И ее-то предстояло мне подвергнуть интервью!
Я трепетал. Раз я уже побывал у них в Готхобе2 перед отъездом Нансена. Тогда она выпустила на меня двух желтых охотничьих собак. И оне всласть потеребили мои икры, но я не жаловался, отлично понимая, что бедных собак тренируют, моря их голодом; и я с удовольствием готов был принести свою довольно солидную лепту в пользу экспедиции на северный полюс.
Теперь она была одна. И мне предстояло проникнуть к ней. Я не смел и пытался сначала обделать дело по телефону, да и тут предварительно заручился посредником. Последний отправился к ней от моего лица. Она ответила, что теперь очень занята и не может обещать ничего наверное, но так — недели через три — по телефону.
Я вспомнил слова поэта: «В такие холода теплее не бывает», и понял кстати, что посвататься за нее мог лишь тот, кто побывал на материковом льду Гренландии и готовился отправиться на северный полюс.
Через три недели книга эта уже должна была быть готовой к печати. Болей неволей пришлось поехать к ней самому. У меня были санки, и я мог следовательно не дожидаться отхода поезда, а отправиться немедленно. Снег уже почти стаял, и я подвигался вперед по холмистой местности очень медленно. Глядя на таявший лед и снег, я невольно вздыхал: «Дай-то Бог, чтоб и она растаяла!» Увы! Словно в ответ на мое пожелание изо всех дворов, мимо которых я проезжал, раздавался отчаянный лай и вой дворняжек; в тех краях не ожидают визитов — разве только со стороны воров.
Она приняла меня. Она велела покормить мою лошадь. Она сказала еще что-то, не совсем понятное, но, как мне показалось, означавшее, что и мне дадут поесть!
Я был совсем смущен таким ласковым приемом и не знал как быть. Я скинул шубу и вынул карандаш. В глазах ее сверкнула какая-то особенная искра, в мне невольно вспомнилась сказочная принцесса, провожающая взглядом тех, кому после неудачного искуса приходилось отправляться восвояси со взрезанной и посыпанной солью спиною. Но она была бесконечно вежлива. Вдруг с плачем и криком вбежала Лив. Я вспомнил, что читал интервью одного англичанина, описывавшего, как госпожа Нансен положила руку на голову дочери, говоря: «Вот мое единственное утешение». На этот раз Лив плакала и кричала, что было мочи. Ей, видите ли, непременно нужны были ножницы, чтобы разрезать скатерть пополам. Ева Нансен с сердцем сказала: «Ишь, какая гадкая девчонка!» И Лив выпроводили. Я был смущен, но сказал растроганным голосом: «Да, да, знаю, что она ваше единственное утешение!»
Тогда она засмеялась мне прямо в глаза. — Да ее в тот день и дома то не было!
— Когда англичанин интервьюировал вас?
— Ея не было дома.
Я стоял, грызя карандаш, и вдруг бухнул:
— Не расскажете ли вы мне чего-нибудь о Нансене?
— О Нансене? Я Нансена не знаю.
Но при этом в ее глазах опять промелькнул какой-то огонек, точно проблеск солнца в дождливый день.
Гостиная в «Готхобе»
Я с удовольствием отметил это.
— Пишете вы друг другу?
— Нансен не охотник писать.
— Но все-таки иногда, ведь, пишет?
— Да, иногда.
— О чем нибудь, представляющем общий интерес.
— Нет, о таких вещах мы не пишем.
Молчание. Я заходил по комнате, тупо глядя на картины. Вдруг мое внимание остановила одна, висевшая где-то в углу. Это была прекрасная копия с картины одного английского художника. Подпись под ней гласила: «Надежда». Последняя была изображена в виде женщины, сидящей на земном шаре; глаза женщины завязаны, но нижняя часть лица озарена светом.
Было это как раз в те дни, когда имя Нансена облетело этот самый земной шар вместе с загадочною вестью о том, что он дошел до северного полюса и открыт новую землю. Достоверно, однако, никто ничего не знал. И женщины всего цивилизованного мира, верно, говорили друг другу: «Каково-то теперь жене Нансена?».
Рабочий кабинет Фритьофа Нансена
И я долго стоял в углу растроганный, утирая глаза карандашом; наконец, я спросил глухим голосом:
— Когда вы приобрели эту картину?
— Когда были в Лондоне. Мы с Нансеном купили ее там.
— Имела ли... картина эта... какой-нибудь смысл... т. е. я хочу сказать — придавали ли вы ей... какую нибудь особенную цену?...
— Нисколько.
Я так и сел на стул около камина, или очага, или как его зовут там у них в «Готхобе».
Она бросила мне на стол какие-то бумаги. Это было последнее сообщение норвежско-шведского посланника в С.-Петербурге, содержащее все, что́ можно было сказать за и против письма Кушнарева. — «Самые свежие новости!» — сказала она при этом сухо. С бо́льшим пренебрежением она не могла предложить мне нумера «Утренней Почты».
— Как по вашему, — правдоподобность все уменьшается? — прибавила она небрежным, слегка презрительным тоном.
Я внимательно прочел увесистый документ и затем стал серьезно и с искренним убеждением говорить в пользу Кушнарева и его племянника.
— А по моему оба врут! — сказала она резко.
Меня, наконец, просто взорвало. Я-то явился сюда узнать и рассказать потом всему свету, как жена Нансена сидит и дрожит за него, что осиновый лист, переходя от чувства; радости к страху, а тут...
Но прежде чем я успел сказать что-либо, я невольно весь, вздрогнул, — мороз пробежал у меня по спине. Это она отворила позади меня дверь: — Не угодно ли вам посмотреть рабочий кабинет моего мужа?
Надежда
Теперь мне с особенной ясностью вспомнилось, что́ сообщал об этом самом рабочем кабинете Нансена англичанин-интервьюер: «Тут все приводит на ум слова Писания о девах, беспрерывно поддерживающих огонь в светильниках в ожидании жениха».
— Все, что найдете там — к вашим услугам! — сказала она любезно, затем затворила за мной дверь и — уселась в своей теплой комнате у камина, очага или как там его зовут у них.
Я же остался один, едва переводя дыханье от холода. Должно быть, нечто подобное испытывают любители, погружаясь в ледяной бассейн римских бань, где вода доводится до температуры в три градуса. И я отметил в своей книжке:
«Нашел третий ледяной полюс земли».
Больше там и нечего было искать. В жизни своей я не видал подобного хаоса! Повсюду шкафы, сундуки, ящики, битком набитые книгами, рукописями, письмами, инструментами, консервами... А из под кучи старых стекол выглядывал — страшно сказать — диплом члена корреспондента самой парижской Academie des sciences!
Я принялся ворочать эти замерзшие глыбы книг, и мне удалось таки восстановить у себя кровообращение. Из кучи хлама я вытащил старую испачканную фотографию, изображавшую как раз гостиную дома. С одной стороны камина сидит сам Фритьоф Нансен, слегка нагнувшись вперед, с другой виднеется что-то демоническое, какая-то черная фигура, которая, как я догадался, должна была изображать его жену. Стоило же мне перестать возиться, я начинал дрожать от холода. И бормоча про себя сравнение интервьюера — англичанина: «Это дева ожидает своего жениха. Все готово и убрано по праздничному» — я перебрался в теплую комнату. Ева Нансен сидела, склонясь к камину и смотрела как будто совсем другой. Щелканье моих зубов от холода привело ее в себя.
— Прохладно там? — спросила она вкрадчиво, затем уселась, скрестила руки на груди и сказала:
— Теперь задавайте вопросы. Можете не стесняться!
Не стесняться! Помилуй Бог! Я даже не рискнул спросить, в котором году она родилась. Так-таки и не рискнул. И теперь не знаю этого, а такие данные все же спрашиваются в биографии.
Я начал спрашивать о разных пустяках, — о чем мог бы узнать из любого энциклопедического словаря — и не коснулся ничего интимного, о чем спросили бы в подобном случае другие, более опытные интервьюеры — специалисты, например, о том: ласкал ли он свою жену, часто ли они дрались наедине и о тому подобных щекотливых и самых интимных вещах, о которых поэтому-то именно и надлежит знать всем и каждому. В конце концов говорил я один; я рассказывал ей о нем различные истории из его детства и юности, которые я успел насбирать в свою нищенскую котомку и которые не были еще известны г же Нансен.
Явились гости, приглашенные к чаю. Меня, кажется, не просили оставаться, но я остался, как будто так и надо было. Гости были веселы, сама хозяйка много смеялась звонким приятным и заразительным смехом.
Перед тем, как садиться за стол, все на минуту замолчали. Свет от лампы падал на лицо Евы Нансен. Оно было бледно. Вдруг она быстро встала. «Извините, детки! Надо мне руки вымыть». Я невольно быстро взглянул на ее руки. Оне были белее снега; ни одной пылинки.
— Вы верно хотите проститься с Лив? — начал я с участием.
— Она давно храпит!
Я просидел с минуту один в углу. Другие гости ушли в столовую, откуда и раздавались громкие и веселые голоса. Сидя, как потерянный, один в углу и размышляя о своем поражении в качестве интервьюера, я невольно перешел мыслью на эти белые ручки, которые вдруг понадобилось вымыть. Не оттого ли, что она беседовала с интервьюером? Но раз он настолько чист, неиспорчен и простоват, как я, была ли в этом надобность?..
Она верно пошла все-таки проститься с Лив. Интересно знать: скучала ли она о ребенке, во время своих артистических турне? Да, конечно, скучала. Я, ведь, сам слышал об этом.
Известно, что есть вещи, о которых не знаешь хорошенько — сам ли пережил их, слышал ли о них, или видел их во сне. Так было и со мной на счет данного вопроса. Она, ведь, то и дело снилась мне в последние ночи.
Было это в Гётеборге, в гостинице. Бледная и грозная стояла она перед своим импресарио.
— Все еще нет телеграммы? Она спрашивала не о телеграммах, возвещавших о ее новых концертах, или о выпавших на ее долю новых овациях. Дело шло о телеграмме на счет Лив. Импресарио затруднялся ответом.
— Еще рано...
— Уже десять часов!
— Да, ведь, Лив здорова — вы сами знаете.
— Нет. Я велела им каждое утро телеграфировать мне. Сегодня они не смеют, да, не смеют.
Вечером ей предстояло петь. Целый день импресарио тихонько от нее посылал домой к ней телеграмму за телеграммой. Она ходила по своему нумеру взад и вперед, не присаживаясь ни на минуту, не говоря ни слова. В пять часов она прилегла на постель. Тогда пришла телеграмма: «Лив здорова.» И слезы брызнули у нее из глаз.
Неужели это была галлюцинация, «second sight,» как говорят англичане? Но если я обладал внутренним зрением, то у меня должен быть и внутренний слух. Так немудрено, что я в данную минуту явственно расслышал, как кто-то сказал в коридоре: «Крепись!» на что другой голос ответил: «Разве я не креплюсь?» — «Конечно, конечно!» — Затем у кого-то словно вырвалось из груди: — «Если я терплю его, так это ради Фритьофа... Может быть, он напишет хорошую книжку... Не то я давно выгнала бы его!»
В ту же минуту дверь в гостиную отворилась, и с веселым смехом вошла Ева Нансен, свежая и сияющая, и предложила мне руку, чтобы идти к столу.
И я сидел рядом с ней, очарованный ее жизнерадостностью, ее неподдельной веселостью, ее звонким смехом, уносившимся в ночную даль к темному заливу.
Час спустя, я ехал обратно, совсем ошеломленный впечатлениями, и, проезжая опять вдоль залива, я слышал, как вода тихо, жалобно шептала и плакалась в глубине под слоем таявшего льда.
* * *
На другой день я опять поехал на приступ, запасшись настоящей шубой. Из вчерашней нашей беседы я вывел заключение, что мне предоставлялось сколько угодно мерзнуть в «рабочей», или как ее называли с убийственной иронией «каминной комнате», лишь бы я не трогал большого ящика, где хранились письма Евы Нансен.
— Барыня уехала в город? — спросил я отворившую мне дверь горничную.
— Барыня спит.
Но, в течение нескольких секунд, пока я перебирался из умеренного пояса в холодный, она уже успела одеться и вдруг очутилась vis-à-vis меня у противоположного конца большого стола. Она была в утреннем капоте, собрала все свои письма, кивнула мне, засмеялась и исчезла.
Итак, она не доверяла моему честному слову. Я чувствовал себя польщенным. Для мужчины все-таки предпочтительнее, чтобы его приняли за подлеца, нежели за идиота.
Но большего я в этот день и не добился от нее.
Три дня подряд я продолжал свой приступ. На третий день я попал на сеанс: Веренскольд рисовал с нее портрет для этой книги. И он и она смотрели довольно невесело. Веренскольд был не в духе, так как переезжал с квартиры, а тут еще должен был возиться с портретом. Ева Нансен, сидя спиной ко мне и лицом к нему (всякому подобающее) и отчеканивая каждое слово (нельзя было не согласиться с рецензентами, восхвалявшими отчетливость ее пения), говорила: «Вчера заходил от вашего имени один молодчик. Я дала ему портрет мужа. Чтобы он вернул мне его немедленно ! И дня не хочу быть без него!»
Она говорила, точно беседовала с безответным фотографическим аппаратом. Я бросился в сани и задал тягу.
В тот же день, после обеда, я сидел у ее матери, почтенной старушки за восемьдесят, так что я, не нарушая правил скромности, могу сказать, что люблю ее. Она одна из первейших рассказчиц в Норвегии. И она ожидала меня. На столе уже стояли три кофейника и корзинка, наполненная до краев пирожными необычайной величины.
Тут-то, я думал, польется на меня поток рассказов о дочери. Но почтенная дама оказалась в этот вечер как-то особенно неразговорчивой. На все мои подходы она только радушно тыкала пальцем в огромные пирожные. Ясно было, что от меня хотели отделаться кормежкой. Не без некоторой горечи встал я и простился, сказав при этом: «Мне сдается, милостивая государыня, что вы, с тех пор, как я виделся с вами в последний раз, позаимствовали у своей дочери некоторые не особенно симпатичные свойства. С сожалением вынужден буду поставить под ее портретом слова того датчанина, который собирал сведения о предках Нансена: «В семействе его в Норвегии я встретил мало предупредительности». Старуха стояла передо мной, выпрямившись, с самым неприступным видом, и лицо ее удивительно живо напомнило мне аншлаги, которых мне столько приходилось видеть на домах в Германии: «Bettelei und Hausieren ist hier verboten.» (Нищим и разносчикам вход воспрещен).
Оттуда я поехал прямо к певцу Ламмерсу, женатому, как мне говорили, на сестре Евы. Было это в феврале месяце. Ламмерс сердечно пожал мне руку, как умеет пожимать только он, и своим прекрасным, внушительным басом стал заверять меня, что как только покончит с большим вокальным празднеством — так, в июне месяце — непременно уделит мне с четверть часа. Так вот, каков тот материал, который послужил мне для нижеследующих биографических данных. Я ничего не знаю; пришлось догадываться обо всем. Поэтому я с полным правом могу расчитывать на снисхождение, на которое вообще может претендовать недостоверность.
* * *
Начну с того, что возьму назад свои опрометчивые слова, сказанные почтенной старушке. Не мать позаимствовала у дочери эти качества, а дочь у матери. Марен Сарс, сестра покойного поэта Вельгавена и жена знаменитого научного деятеля, вряд ли во всю свою жизнь написала хоть строчку или пропела хоть одну строфу — разве только убаюкивая своих детей — но она одна из тех женщин, что производят на свет художественные натуры. В таких женщинах таится скрытый запас художественных сил, достаточных для создания истинно художественной активной личности во втором поколении.
В самой Марен Сарс не было потребности сознательного творчества, стремления облечь свои художественные инстинкты в формы, предлагаемые искусством, не было никаких данных для этого. Ей и в голову никогда не приходило выступить публичною деятельницей в какой бы то ни было отрасли искусства. Но послушали бы вы ее в воскресный вечер, когда она в сумерки рассказывает в кругу родных и знакомых.
Что за глубина чувства, что за драматическая мощь и богатая фантазия, всегда выбирающая для произведения должного эффекта надлежащее выражение, что за первоклассное искусство устной передачи!
Лив
Марен Сарс говорит нам; каким образом создались наши народные песни, сказки и саги. Она представляет крупный, непосредственный художественный талант, эпическо-драматический темперамент. В сущности она импровизатор, но тем не менее никогда не бывает, чтобы она в один вечер упустила воспользоваться теми удачными оборотами, которые пришли ей в голову в предыдущий. Она все их удерживает в памяти, благодаря бессознательному художественному инстинкту. Говорят — мне-то, ведь, где же судить об этом! — что Ева страстно любит мать. В таком случае это одна из немногих, вполне объяснимых страстей. В исполнении Евой Нансен романсов заметен темперамент матери, перешедший в сознательное искусство. В манере пения дочери выступает на свет эпическо-драматический талант матери, обработанный и сглаженный, но вполне сохранивший тот священный внутренний огонь, который составляет душу песни. Выступая на эстраде, эта знаменитая теперь певица, однако, нисколько не напоминает своей симпатичной, уже одним внешним видом подкупающей рассказчицы-матери. К Еве Нансен видно перешло кое-что из Вельгавенской спеси и холодности. Сразу видно; что она вовсе не намерена располагать публику в свою пользу внешним своим видом, зная, что все равно победит ее своим пением.
Избалованная успехом с юности, она не привыкла добиваться его униженьем. И пение, наверно, много лет было для нее только любимой забавой, а никак не орудием честолюбия. Публика сразу приняла ее с распростертыми объятиями. Что было бы, если бы ей, как многим из выдающихся артисток, предстояло подвигаться вперед медленно, в постоянной борьбе с равнодушием и холодностью публики, перенося униженье, являющееся для весьма многих первой неизбежной ступенью к успеху — об этом сага умалчивает. По мнению некоторых, она ни за что не согласилась бы поставить ногу на эту ступень, но сразу повернулась бы к публике спиной — навсегда. «Искусство» — говорят эти некоторые — «не было еще для нее тем решающим участь человека делом, за которое человек готов на все, готов даже отдать жизнь.» Она одно время отдавалась двум искусствам за раз — пению и живописи, но скоро оставила последнюю, найдя сама, что у нее нет настоящего таланта.
Между тем, как певица, она легко и незаметно переходила из семейного кружка в общественные гостиные, а из гостиных в концертные залы. Первыми учителями ее были, по всей вероятности, самые близкие ей люди. От матери она получила огонек, первые уроки, пожалуй, от сестры, а остальные от зятя.
Так я представляю себе историю ее развития, как певицы, и надеюсь, что г. Ламмерс, прочитав эти строки, подтвердит справедливость моих слов. Говорят еще, что она брала уроки в Берлине у madame Арто.
Но не в madame Арто главная суть, а в Фритьофе Нансене. Разве не благодаря ему в пении Евы Нансен появились новые звуки, вызванные любовью, материнским чувством, страданием?...
Первая встреча их произошла в лесу Фрогне, когда еще не было и помину ни о переходе через Гренландию, ни об экспедиции на северный полюс. Молодой спортсмен заметил там однажды на снегу следы пары ног. Он поинтересовался узнать, кому принадлежат эти следы, приблизился и увидал на вершине сугроба напудренную инеем маленькую, но гордо закинутую назад головку. Головка эта принадлежала Еве. Но она нисколько не смутила душевного покоя Фритьофа, и так дело осталось на долго. Что же в сущности свело их вместе? Что известно об этом мне? Да ровно ничего. Но я не думаю, чтоб были правы люди, утверждающие, будто он сватался за Еву в первый раз еще до своей гренландской экспедиции и что отказ ее именно и вселил в него желание кончить свою жизнь в трещинах материкового льда. Такой поступок во всяком случае мало соответствовал бы столь практичной натуре, какова его, да и зачем в таком случае было бы ему брать с собою Дитрихсона, Свердрупа и прочих? Ради того разве, чтобы иметь, подобно старому конунгу, провожатых в царство Гелы?3
Я же думаю, что они сошлись, как родственные натуры в духе наших древних саг. Разница между обоими лишь в том, что его душа открыта всему свету, благодаря совершаемым им подвигам; ее же душа, святая святых ее существа, сохраняется как бы за семью печатями. Для них обоих все мелочное является мелочным, пожалуй, даже слитком мелочным. Эти вечные соображения и взвешивания обстоятельств обыденной жизни, чем завоевываются обыденные друзья, им незнакомы. Вот почему образ их жизни и поступки возбуждают раздраженье, кажутся вызывающими, дают повод к недоразумениям. Как он, так и она, каждый сам по себе, носит в себе нечто великое, существенное; в ней это ее страсть. В обыденной жизни она может быть и шаловливой и сверкать холодным блеском снежинок на солнце, но в глубине ее души живет одностороннее и потому сильное чувство. Она похожа на Свангильду из «Комедии любви»4. Она не из тех женщин, которые:
Добро свое роздали сотням людей, —
Никто им не должен всей суммы сполна,
Им не с кого требовать полной уплаты,
И некому всю свою жизнь посвятить.
Он — мужчина, в истинном смысле этого слова. Для него весь смысл в труде, в подвиге. И, признаваясь в любви, он не забывает указать на северный полюс. С первой же минуты на их любовь как бы падает тень полярного мрака, в первой же их встрече брезжит страх перед разлукой.
Он любит ее со всей искренностью своей отзывчивой натуры. Когда она бывает больна, он бросает все и просиживает дни и ночи у ее постели. Но он мужчина, он не может жить без дела, он жаждет деятельности.
Она женщина. Воспитанная в любящей, богатой духовно семье, избалованная общей любовью и поклонением, она идет за ним и без ропота разделяет его аскетические привычки, привыкает не мерзнуть в «собачьей конуре», ест сердитую смесь сыра с пемиканом, питательность которой нужно подвергнуть испытанию перед полярной экспедицией, или же, если не в силах есть ея, голодает по целым суткам, сопровождая мужа в его небольших экскурсиях. Свое дело, свою художественную личность она скромно отодвигает на задний план. Она хоть и выступает еще в концертах, но очень редко. Может быть, она говорила ему: «И я хочу участвовать! И я хочу переносить все, хочу быть наравне с другими! Хочу стряпать для них, играть для них, петь для них! Важнее всего, ведь, там поддержать бодрость духа, — она поддерживает самую жизнь! Я хочу быть радостью жизни среди полярного мрака!» А что же ответил он на этот натиск? Может быть, у него хватило духу сказать непреклонно, что это невозможно? Или помехой явилась Лив?
После его отъезда она на целые недели заперлась у себя ото всех, как вдова. Она переживала великий кризис вечной трагедии человеческой жизни, трагедии, разыгрывающейся в отношениях мужчины и женщины. Он сделал то, что должен был сделать. Она и не желала бы, чтобы он был другим. Но она не была бы той горячей, страстной натурой, какова она есть, если бы из глубины ее души не вздымались при этом мятежные мысли. Ведь, и у нее было свое призвание, бесконечно дорогое ей, и все же, что́ оно для нее в сравнении с любовью к нему? Разве она могла бы когда нибудь променять на это призвание его? Никогда!... Когда же она вновь от-перла свои двери для света, она предстала перед ним стройная, гибкая, улыбающаяся. Она похожа на женщин саг и вполне равна ему. Если у нее и бывают минуты слабости, то никто не увидит ее согнувшейся под их бременем.
Лишь одно осталось у нее теперь, в чем она вполне может отвести душу. Это — искусство. После страшного кризиса, оно кротко, но властно заняло свое место у опустевшего домашнего очага. Сидеть, сложа руки, и ждать, значило бы для нее сойти с ума. И у нее, ведь, было свое дело и свои права. Она не только женщина, но и человек. Чувство окружающей пустоты порождает потребность деятельности, независимости, потребность серьезно пробить себе дорогу, усовершенствоваться, подняться ве своей сфере до одной высоты с ним, чтобы подать ему руку, как равная равному, если он когда нибудь вернется к ней.
До сих пор она только время от времени выступала в родном городе, где знают ее талант и привыкли ценить его. Теперь она отважилась перешагнуть границы родины и выступить на чужбине, среди народа, где хорошие голоса и уменье петь не в редкость. Появившись в ноябрьский вечер 1895 г. в первый раз на концертной эстраде в столице Швеции, она чувствовала, что у нее в глазах темнеет от страха. Впервые в жизни почувствовала она, что эстрада является подмостками, обозначающими свет, впервые сознала значение победы и поражения. Но с виду она осталась такою же, как всегда, гордою и замкнутою в себе. И публика в свою очередь приняла выжидающее положение. Но вот, полились волною чарующие, задушевные звуки, полные то грусти и печали, то яркой жизнерадостности и ликования, публика почувствовала себя побежденной совершенством искусства, почувствовала живую душу артистки, вложенную в эти звуки, и — разразилась буря восторгов, в которой вылилось глубокое внутреннее чувство. Певица начала колыбельной песенкой для лошадки:
Спи, лошадка, поливай!
Грезь о стойле, да о сене,
Да о легком седоке —
О малютке на спине!
И как она спела эти слова, положенные Григом на дивную музыку, как передала последние две строфы в каком-то особенном темпе! Все словно видели перед собой эту веселую лошадку, слышали легкий топот ее копыт, а сама певица видела на ней свою Лив! Когда же она пела «Erlkönig» (Лесной царь), холод пробегал по спинам слушателей; она, ведь, сама испытала однажды эту погоню смерти за ребенком и знала, о чем поет. А кто ж бы, кроме нея, сумел вложить столько чувства в простые слова народной песни:
И не хочу крушиться, а все же стонет грудь...
Вернется же мой милый назад когда нибудь!
Когда цветы и травка луга украсят вновь,
Вернется друг желанный,
Так долго, долго жданный!
Не скоро, знаю, вянет горячая любовь!
Примечания
1. См. стр. 49, где приводится вышеприведенная цитата из поэмы Тегне́ра «Фритьоф». Бьёрн (медведь) друг поэтического Фритьофа.— Примеч. перев.
2. Усадьба Нансена, названная по имени той датской колонии в Гренландии, куда экспедиция его прибыла по окончании перехода через ледяное плато. Примеч. перев.
3. Гела — по древне-сев. миф. — богиня смерти и владычица ада.
4. Пьеса Генрика Ибсена. Примеч. перев.