Депрессия и родник
I
Совершенно очевидно, что послевоенные годы дались Кнуту Гамсуну гораздо тяжелее, чем переломный период, происходивший на рубеже веков. Его многое разочаровало, и прежде всего мирный договор с заложенными в него ростками нового мирового конфликта. Это Гамсун прекрасно понимал. Потом начались социальные преобразования с последующим обесцениванием ценностей, которые Гамсун считал основополагающими, широкая демократизация. Теперь уже оппоненты Гамсуна выступали с других позиций и с другими предпосылками, чем прежде, и борьба с ними продолжалась у него уже до конца жизни.
Сохранилось не так много писем этого периода, но одно я все-таки приведу, потому что, во-первых, его резкий и откровенный тон означает отказ от прежнего доверия и старой дружбы и, во-вторых, Гамсун в нем говорит о том виде журналистики, который он не признавал. Письмо адресовано редактору датской газеты «Политикен»:
- «Нерхольм, 5 ноября 1923
Дорогой Кавлинг.
Не надо расточать на меня свою любезность всякий раз, когда твоя газета нелюбезно высказывается обо мне. У тебя есть дела поважнее, да и у меня нет ни времени, ни здоровья, чтобы отвечать тебе. Я пишу письма от руки, и это стоит мне больших усилий, у меня нет, как у тебя, машинистки, которой я мог бы диктовать.
Со стороны других датских газет я видел только расположение, время от времени они вежливо обращались ко мне и просили написать для них статьи. Но «Политикен» вот уже много лет делает для меня исключение: к моим последним четырём книгам газета отнеслась с убийственным высокомерием; когда я был удостоен Нобелевской премии, твоя газета, единственная в мире, написала, что я не заслужил ее, и я был изображен на карикатуре «сидящим на собственной славе»; один из твоих сотрудников проник ко мне под вымышленным предлогом, состряпал после этого интервью со мной и бессовестно опубликовал его вопреки своему обещанию не делать этого, и т. д., и т. п. Ни одна газета не позволяет себе так со мной обращаться. И после всего этого ты делаешь невинное лицо и называешь себя моим старым другом.
Не помню, чтобы за всю свою долгую творческую жизнь я когда-либо жаловался тебе или кому-нибудь другому на рецензии, это не в моем духе, я достаточно равнодушен к подобным вещам. Но если бы моя последняя книга* была так безнадежно плоха, как утверждает «Политикен», я бы, наверно, не издал ее. Получив такой отзыв о книге, я бы просто не смог найти для нее издателя. Поскольку я все-таки не совсем безымянный писатель, газета, редактор которой не питает лично ко мне никакой неприязни, могла бы написать о моей серьезной книге без такой «вонючей важности» (как назвал это Карл Ларсен).
Пойми меня правильно: я не жалуюсь, можешь продолжать в том же духе, можешь собрать своих людей и посмеяться в свое удовольствие, например, и над этими строчками. Но я хочу избавить тебя от двусмысленного Положения, обязывающего тебя всякий раз, когда твоя газета по-варварски обойдется со мной, писать мне дружеские письма; такое своеобразное проявление дружбы обязывает меня вежливо благодарить тебя за письмо, а мне это неприятно. Насколько помню, я никогда не искал твоего расположения и не стану его искать впредь, но я любил тебя, потому что в глубине души ты, как и я, поэт, только по этой причине я и пишу тебе такое длинное письмо, в противном случае я бы просто промолчал.
Один мой друг посоветовал мне поездить по свету, чтобы повидать новых людей. Если увидишь его, передай ему, что я ездил по свету больше, чем некоторые: я побывал в четырех из пяти частей света, это не так мало. Что же касается встреч с новыми людьми, я предпочитаю писать о людях, которые для меня не новы.
Если бы мне хотелось окружить себя новыми людьми, мне бы это ничего не стоило, уже не один десяток лет ко мне обращаются люди из Северной и Южной Америки, из Индии, Японии, с Мадагаскара, не считая многих стран Европы, и просят меня принять их. Я был вынужден отвечать отказом на все эти просьбы. Я не так хорошо ориентируюсь в простейших вещах, чтобы мог встречаться и беседовать с совершенно чужими людьми. По-моему, вполне простительно, если люди в наше время начинают несколько сомневаться в своей безоговорочной правоте, если они склоняют головы и воздерживаются от громких фраз. На каждую проблему можно смотреть с разных точек зрения, а проблем этих бесконечное множество.
До сих пор я читал твою газету исключительно ради хроник Георга Брандеса и замечательных статей о международной политике. Брандес не нуждается в моей похвале, но я просил бы тебя передать твоему сотруднику, который пишет о международной политике, мою искреннюю и сердечную благодарность. Ни один другой журналист не имеет таких верных суждений и не излагает их так блестяще. Если ты увидишь Фрейлифа, будь добр, передай привет и ему. Я читал его прекрасные статьи в «Тильскюэрен».
Твой старый друг
Кнут Гамсун.
Мое поместье?
Недавно я посылал одного из сыновей к моим управляющим, они оба из Дании, с чеком, и они его подписали.
Мое поместье! Наверно, всем еще мерещится моя Нобелевская премия! К сожалению, ее на все не хватило. Сорок тысяч я в прошлом году отдал нуждающимся в разных странах, а кроме того, мне пришлось заплатить в общей сложности сорок тысяч налога. В этом году моя новая книга не сможет покрыть сумму, которую я должен заплатить по налогам. А ведь в ней сосредоточены все мои мысли за три года!
Но «поместье», конечно, большое, для меня даже слишком, я не привык иметь так много и не знаю, чем я это заслужил. Я приобрел Нерхольм ради детей, а мне самому достаточно простой избы и леса».
Отвлекаясь от личных отношений между Кнутом Гамсуном и Хенриком Кавлингом, следует сказать, что за попытками приклеить Гамсуну ярлык реакционера и апологета определенной философии скрывались, безусловно, некие социально-политические тенденции. Поскольку эти понятия имеют множество нюансов, то популярная догматика требовала их упростить и обобщить.
Всю философию — и философию Ницше в том числе — Гамсун воспринимал сквозь призму своего художественного темперамента. Учение о «сверхчеловеке», как идеале будущего и символе жизненной силы, аристократ духа Гамсун мог понять, или понимал, на свой особый лад. Он понимал избыток жизненной силы сверхчеловека и дарение как моральный принцип: «Я раздариваю то, что мне дано, я мот, у которого тысяча рук». Точно так же понимал он и гимн высшему человеку, который по сути своей — человек «созидающий» и которому известно «высшее счастье, дающееся сознанием богатства, которое можно раздарить». Именно так Гамсун читал и понимал этого выдающегося немецкого философа, человека исключений, Ницше. Гамсуна вело его чутье художника, он принял у Ницше его «переоценку ценностей», уже начавшуюся и в нем самом. Но Гамсун никогда не был мыслителем, и очень сомнительно, чтобы он понимал, к каким крайним выводам могут привести подобные мысли философа. Гамсун никогда не был политиком и тем более «нацистом». Его многочисленные произведения, начиная с «Голода» и кончая последним романом, позволяют понять, что Гамсун был романтиком, который, опираясь на свою самобытность, создал новую форму романтического повествования, с романтическими героями и мечтателями, и новый романтический язык, исполненный соблазнительной силы. Как и многие его герои, Гамсун сам был из «пограничной области», неведомой нам, посторонним. Мы можем только так объяснить это. Но и его собственное объяснение тоже не более конкретно: «Я располагаю лишь той восприимчивостью, которая, по-видимому, была дана мне от рождения, и, может быть, некоторой способностью видеть вглубь — видеть вдаль...»
Ничего удивительного, что Гамсун, стоявший на таких позициях, должен был с большим недоверием относиться к определенным явлениям своего времени и часто осуждал их. В 1918 году он издал брошюру «Язык в опасности», в ней мастер языка Гамсун обрушился на письменный норвежский язык, на норвежских филологов и лишенных языкового чутья политиков. Он высказал свое мнение, ему стало легче.
В «Женщинах у колодца» и в «Последней главе» Гамсуну в некоторой степени удалось освободиться от других тяготивших его мыслей. Конечно, ничего сразу не менялось, но на какое-то время он испытывал облегчение и даже радость; однажды он написал теплое письмо своему старому другу почтмейстеру Фрюденлунду:
- «Поверь мне, я каждый Божий день думаю о тебе, и вот сегодня, утром в понедельник, наконец-то сел, чтобы написать тебе эту эпистолу после стольких лет молчания. Так уж получается само собой, дни посыпают прахом нашу жизнь, и в конце концов мы оказываемся погребенными под всякой мерзостью и несчастьями, но это не должно быть помехой для старых заслуженных друзей.
Я уже не раз думал, что ты, как и все, кто занят на государственной службе, должен иметь какой-то отпуск, и мне бы очень хотелось заманить тебя летом к себе, в мое небольшое поместье. Как хорошо было бы посидеть и поболтать с тобой о прошлых временах. Ты должен захватить с собой свое Солнышко, как ты ее называешь, и тебе и ей в доме нашлись бы комнаты. Но может, она уже замужем, чертенок, и ее нельзя трогать с места? И ничего тут нет удивительного, в один прекрасный день вдруг оказывается, что твои дети уже взрослые, и даже почти такие же старые, как ты сам. У меня тоже есть двадцатилетняя дочь1, которая последнее время живет в Париже.
Пойми, мне до чертиков хочется, чтобы ты приехал, и моей жене тоже, хотя она тебя и не знает. Если тебе нужно оставить вместо себя заместителя, я оплачу его работу, и, вообще, эта поездка не будет тебе стоить ни эре. Может, ты, как государственный служащий, ездишь бесплатно, я в этом ничего не понимаю, но если нет, то «Бюро Беннкетта» пришлет билеты и деньги на дорогу для тебя и твоих близких. Здесь тебя ждет здоровая деревенская еда и выпивка, так что с голоду ты не умрешь. А тебе, пьянчужке, будет даже виски! Я думаю, с самогоном у вас в Эурдале сейчас трудновато, разве только Тиманд еще жив и помаленьку гонит.
Боюсь, как бы тебе не показалось бахвальством, что я все время говорю: заплачу, заплачу, но вот приедешь, и я тебе все объясню; последние годы я очень хорошо зарабатывал, у меня становится все больше читателей в Норвегии, но вообще-то главным образом я зарабатываю за границей. Поэтому я даже не почувствую затрат, связанных с твоим приездом. Они меня только порадуют. Тут есть и еще кое-кто, кто постоянно спрашивает о тебе, — это четверо Моих малышей от десяти до пяти лет...»
Гамсуна всегда радовали встречи со старыми друзьями. В последние годы его ко всему прочему стало угнетать и чувство одиночества, пустота, образующаяся после друзей, которые умирали один за другим. Мало того, что из жизни уходил близкий ему человек, с этим человеком исчезала и эпоха, частичка лучших времен.
Но кое-кто был еще жив. У нас в гостях побывали Эрик Фрюденлунд, Вильхельм Краг, Ханс Онрюд2, Иоханнес В. Йенсен.
После отъезда Эрика Фрюденлунда из Нерхольма Гамсун написал ему шутливое дружеское письмо, в котором благодарил за подаренный ему финский нож:
- «Дорогой Э.К. Ф.! Большое спасибо за нож! Он уже выдержал не одно серьезное испытание. Первое, что я сделал, — наточил его как бритву, хотя, возможно, я правил не так долго, как нужно. И потому не знаю, годится ли он на то, чтобы холостить им мышей. Но безусловно, это лучший из всех ножей, какие необходимы для охоты на львов. А сегодня у меня был случай испробовать его возле «моего дома», ты знаешь. У меня была плаха, которая не влезала в печь, хотя ты, конечно, видел, какая огромная у меня печь, в нее что угодно может влезть. Я попрыгал на плахе, но она оказалась слишком прочной. Тогда я вытащил из ножен НОЖ, сделал на плахе несколько зарубок и снова прыгнул, и плаха сломалась, как спичка. Вот какой замечательный нож ты мне прислал, и я не собираюсь меняться с тобой, когда ты приедешь в другой раз.
Я сдал Нерхольм в аренду тем двум датчанам, слишком я устал все время заниматься хозяйством, а они работящие парни и сумеют заработать там, где я только терял.
Помнишь наш небесный мостик, который мы сложили через ручей? Осенью его снесло половодьем. Мне пришлось нанять четырех человек, которые с помощью наших работников и лошадей шесть недель строили этот мост заново. Все считают, что теперь он будет стоять. Как думаешь? Ты, конечно, сразу во всем разберешься, когда приедешь к нам на Рождество и проведешь инспекцию этого моста. Я сам пойду с тобой и объясню все про каждый камень.
К нам приезжал садовник и на славу похозяйничал в саду, теперь там все переделано. Моя жена была недовольна галькой на дорожках и требовала ракушечник. Нам притащили на буксире целую баржу ракушечника. И тут оказалось, что он пачкает, как мел, полы в доме были все белые. Пришлось нам снова вернуться к мелкому булыжнику.
Дети очень живые и сообразительные, но не в школе, а в играх, драках и всяких шалостях. Арилд сейчас простужен, но его безумства и глупости от этого не уменьшились, оба мальчика завидуют моему ножу, хотя у них есть свои прекрасные ножи. Дети уже сами срубили и поставили себе в детской елку и сами купили для нее украшения. Обе дамы все время говорят о Сигне и спрашивают, приедет ли она к нам на Рождество. Приедет, отвечаю я.
Ты, конечно, думаешь, что вот страница кончится и я сейчас возьму новую, но ты ошибаешься. На этом я с тобой прощаюсь до встречи. Привет от всех нас.
Твой Гамс.».
Тем не менее это был трудный для Гамсуна период. Зимой 1926 года он уехал в Осло и прожил там несколько месяцев. Из-за расстроенных нервов ему пришлось обратиться к психиатру3. В то же время он пытался начать новую книгу, но теперь это было еще труднее, чем раньше.
Врача он посещал каждый день.
- «Господи, помоги мне, — писал он Марии, — я так устал и так плохо себя чувствую, но доктор считает, что во мне еще забьет родник и я снова буду писать, как в молодости. Мне тоже кажется, будто есть небольшие перемены; надеясь на родник, который должен вот-вот забить, я, несомненно, стал держаться более прямо, особенно я это чувствую на трамвайной остановке среди других пассажиров, я уже не горблюсь так, как прежде. Но родник-то не бьет! «Забьет!» — говорит доктор Годт, и я жду, больше мне ничего не остается».
Время шло. Гамсун с трудом выдерживал Осло, но терпел. Мария жила одна с детьми и всеми домашними проблемами. Ей было одиноко, и она писала ему об этом. Однажды она получила в ответ такое письмо:
- «Я договорился с самим собой, что, пожалуй, мне надо закончить тут все дела и вернуться домой, хочу только постепенно подготовить к этому доктора. У меня нет никаких оснований продолжать курс и жить тут вечно. Я чувствую, что внутренне окреп, и думаю, что понемногу смогу снова писать. Никакой родник во мне так и не забил, но если я за такие большие деньги подвергался психоанализу больше пяти месяцев, да так и не дождался этого родника, то и Бог с ним. Так или иначе я вернусь домой через две недели, если не раньше».
В то же время он писал Марии, страдавшей в Нерхольме от одиночества, о некоторых сторонах жизни, с которыми он столкнулся в Осло:
- «Что, скажи ради Бога, так огорчает тебя? Что я оторвал тебя от театра и не позволил скитаться по меблированным комнатам? Я ведь вижу, каково приходится в Осло этим хорошеньким лицедейкам, есть о чем тосковать! С каждым годом им надо все больше и больше крахмала, чтобы скрывать на лице морщины, все больше и больше рюмок, чтобы не сорваться, одни — лесбиянки, другие — педерасты, и все носят одежду, за которую еще не расплатились... Нам одиноко в Нерхольме, и это угнетает нас обоих. Нам нужна дополнительная помощь, нужна горничная, чтобы ты не так нервничала, если к нам вдруг приедут гости, а расходы на это мы покроем, если у тебя и у меня станет легко на душе и я смогу работать. Мне сейчас хочется работать, и я обдумываю один сюжет; я просто должен написать пьесу, у меня для нее есть уже много промежуточного материала. А почему должен, явствует из следующего: смотрел я тут «Джентльменов»4, а потом встретил Хедквиста, который попросил меня посмотреть «Пушинку»5. Прекрасно, я получил билеты для нас с Гундерсеном, и мы посмотрели «Пушинку». Слышу я здесь не лучше, чем дома, но Гундерсен шепотом объяснял мне, над чем смеется публика, — Господи, какое убожество и как люди благодарны даже за малое! Где-то в креслах сидит дама и в течение четверти часа элегически беседует сама с собой! Не сомневаюсь, что я мог бы написать гораздо лучше, теперь я понимаю, что для пьесы необходима напряженность действия, раньше я не обращал на это внимания. Даже хорошо, что я тут два раза был в театре, я как будто получил толчок, и у меня теперь чешутся руки, чтобы написать что-нибудь самому. Просто непостижимо, до чего все было скучно и в Национальном театре, и в «Центральном». И если я напишу пьесу, которая будет идти даже совсем недолго, тоже не страшно, ведь я получаю деньги и из других мест, и прежде всего из Германии».
Однако теперь материальное положение Гамсуна было уже не таким прочным. Часть денег он потерял, когда через несколько лет после войны банки начали разоряться. А двести тысяч крон он вложил в предприятие, которое в будущем обещало оказаться достаточно надежным, но которому многие пророчили плохое начало. Речь идет о создании в 1924 году издательства «Гюльдендал Норск Форлаг» и выкупе для Норвегии прав на издание произведений норвежских писателей, которые раньше принадлежали издательству «Гюльдендаль» в Копенгагене. У самого Гамсуна претензии были очень скромные, но ему дорого обходилось занятие сельским хозяйством, и он заботился о детях, он писал Марии:
- «Я не раз думал, что нас ждет неминуемая катастрофа, уж слишком нам хорошо, такое не может кончиться добром. Но если я смогу еще писать, это не страшно, мы получим больше, чем нам необходимо. Поэтому я берегу себя, как драгоценный бархат, дыхнуть на себя боюсь и не подвергаю никаким душевным волнениям...»
* * *
Зимой 1927 года Гамсун снял особняк на Бюгдей под Осло6 и прожил в нем с семьей несколько месяцев. Там он почти закончил «Бродяг», которые вышли той же осенью; главный герой этой книги и двух последующих — «Август» (1930) и «А жизнь идет...» (1933) — Август, фантазер, исколесивший весь мир. Гамсун думал сделать Августа главным героем комедии, но он так и не написал ее. Однако трилогия об Августе стала комедией, правда, в иной форме, она превратилась в трагикомедию о современной жизни.
Юхан Нильсен Нагель, появившийся в литературе сорок лет назад, был мечтателем, живущим в мире неоромантизма, фантазии и бессознательного, он стоял выше практической целеустремленности. Бог Нагеля вел свой корабль из благоухающего дерева по синим волнам небес, и парус его был выкроен в форме полумесяца. Нагель погиб, не выдержав противоречий и мистерий своей души.
Бог Августа совсем иной, это бог нашего времени — шум, судорожное предпринимательство, промышленность. Август погибает не от внутренних противоречий, а от присущей ему и его времени суетной погони за прибылью и выгодой. От погони за иллюзиями и пустотой.
Во всех частях трилогии Август стремится ускорить «прогресс» — где бы он ни появился, ему сопутствует оживление. В «Бродягах» он молодой моряк, избороздивший все моря, который увлекает и завораживает людей своими невероятными историями и золотыми зубами. Его беспокойный мозг все время рождает безумные и остроумные выдумки. «Август был и остался странной личностью — умелый и предприимчивый, не останавливающийся перед ложью, пользующийся всеобщей симпатией, преданный и часто приходящий на помощь, иногда во вред себе, в безвыходном положении он был готов даже на преступление». Август способен и убить человека, и присвоить себе чужое судно, но в то же время он неэгоистичен и щедр, особенно если влюблен. Можно сказать, что его внутренняя жизнь складывается из примитивной формы любви и неуправляемой фантазии. В маленький и сонный Полден Август приносит с собой оживление и дух предпринимательства.
В двух следующих книгах — «Август» и «А жизнь идет...» — слепое предпринимательство толкает Августа на осуществление одного проекта за другим — это и рыбная промышленность, и торговля, и сберегательный банк, и даже выращивание табака — и все это в Нурланне! Он жульничает без всяких угрызений совести: «Дело есть дело, сказал Август. И принялся с таким жаром просвещать эту троицу, которую хотел поймать в свои сети, точно был лучшим другом их семей. Он не парил в небесах, и у него под ногами была «твердая почва», вооруженный хитростью и верой в свою правоту, он городил одну коммерческую ложь за другой, сыпал цифрами, расчетами, махинациями, но намерения у него были самые невинные. Он был совершенно невинен, он верил в свою миссию и честно, открыто лгал ради нее. Большой, лживый, он сидел в своем кресле, словно олицетворение самого времени, самого прогресса».
Август — бродяга, кочевник и по происхождению, и по своей сути, он подвижен и независим именно потому, что никогда нигде не пускал корней. Иное дело — его друг и товарищ Эдеварт. Август сорвал Эдеварта с насиженного места, сделал из него бродягу вопреки его природе. Любовь в жизни Эдеварта играла куда более важную роль, чем в жизни Августа. Рассказ о любви Эдеварта и молодой женщины Ловисы Маргреты освещает своим светом весь роман. Гамсун и раньше писал о вечно прекрасной любви, но любящие всегда представали в лирическо-романтическом освещении. Соединение романтических и реалистических элементов в рассказе о любви Эдеварта и Ловисы Маргреты придает ему особую прелесть и новизну, но вместе с тем в нем присутствует и робость, и покорность перед любовью, характерные для Гамсуна. Любовь между Эдевартом и Ловисой Маргретой не очень сложна, потому что сами они просты, но она теряет свой росистый покров в тот день, когда Ловиса Маргрета возвращается к нему из далекого мира, где училась...
Она стала судьбой Эдеварта. Они пытались жить вместе в Америке, но, вернувшись в Норвегию, не сумели пустить корни в родной земле. Она покинула его, и он снова стал бродягой. «Он не узнавал сам себя, наследство, полученное от родной земли, он промотал, даже от его бесчисленных суеверий и предрассудков уже ничего не осталось, а ведь когда-то они были его достоянием, но он их потерял. Его духовная жизнь съежилась, он стал дурачком». Однажды он просто исчез в море. «Этого хотел Бог».
А вот Август не исчез.
Эдеварт спросил у него когда-то: «Ты ведь еще приедешь в Америку? Конечно, ответил Август, можешь не сомневаться. Для такого человека, как я, это самая подходящая страна в мире».
Август возвращается на родину. В романе «А жизнь идет...» он уже седой, постаревший, но его потребность в предпринимательской деятельности неистребима. Он появляется в Сегельфоссе, где Теодор, сын Пера Лавочника, стал теперь крупным купцом, консулом и живет в старом поместье Виллаца Хольмсена.
Со временем Гамсун как будто проникается к Августу все большей симпатией. Да, он является художественным символом времени, духом времени, которое Гамсун осуждает и подвергает критике, но если в первых двух томах трилогии Гамсун от души потешается над этим скитающимся по миру авантюристом, то в последнем — оправдает его и многое ему прощает. Само время сделало Августа своим послом. «У него было призвание способствовать прогрессу и развитию хотя бы тем, что он уничтожал старый порядок. Он был необыкновенно лжив, как и само время, но он не знал об этом и потому был невинен... Негодяй и лжец, преступник, игрок, хвастун, шут, но в нем не было зла, он был невинен, он обладал даром дружелюбия, он от души радовался, если все шло хорошо, и вот теперь, в старости, оказалось, что зла он совершил куда меньше, чем добра».
В Сегельфоссе Август развивает бурную деятельность, и возраст нисколько не мешает ему влюбиться, правда, эта любовь, как и все связанное с Августом, неумолимо превращается в карикатуру. Но прежде, чем пробьет смертный час Августа, Гамсун позволяет ему пережить краткий миг богатства и неограниченной власти, какую дают деньги. Август получает старый лотерейный выигрыш и все деньги вкладывает в овец. Необъятная горная пустошь вокруг старого поместья Сегельфосса была заполнена овцами Августа, и трилогия кончается символически — овцы увлекают Августа с собой в пропасть. «И море овец погребло моряка, поется в песне об Августе».
Трилогия об Августе — венец новореалистического творчества Гамсуна, которому он заложил основу еще во время Первой мировой войны. В старости он посрамил свою собственную теорию и создал искусство, отличающееся силой и ясностью, доброй самоиронией и светлым юмором, которое сделало его одним из величайших эпических писателей вплоть до нашего времени.
В трилогии об Августе Гамсун стоит уже не вне действия и не над ним. Он присутствует в нем, сливается с ним, подчиняет его своему знанию жизни. Его искусство проявляется в описаниях действительности, столь трепетных и чутких ко всем мелочам жизни и вместе с тем таких непосредственных, что оно уже не имеет ничего общего со старым его реализмом. Чего стоит описание мести Анне Марии шкиперу Скааро. Она заманивает его в болото, и он, беспомощный, погибает там в трясине, а она, слушая его проклятья и мольбы, наслаждается своей местью. Единственная вина шкипера Скааро заключалась в том, что он не удовлетворил ее чувственное тщеславие — недостаточно ее упрашивал. Эта драма описана с такой силой, с таким невыразимым спокойствием, которые опять напоминают Достоевского. А вот раскаяние и сожаление Анне Марии, именно то, с чего начинает исследование души Достоевский, интересует Гамсуна гораздо меньше. В своем новореалистическом творчестве Гамсун редко исследует самые тайные глубины духовной жизни человека, он не ставит своей задачей морализировать, когда речь идет о таинственных, необъяснимых силах души. Он может радоваться непосредственности человека, его способности сохранять верность, удивляться чудесам, преданиям, историям, но ни один из его героев не живет той внутренней жизнью, которая позволила бы им, опираясь на собственные размышления и жизненный опыт, изменить свою судьбу. Гамсун сопровождает своих героев в их повседневной борьбе и труде. Он описывает будничную жизнь рыбаков, крестьян и торговцев в таких деталях, что это описание могло бы показаться банальным, если бы Гамсун не обладал при этом поэтическим даром поэтизировать счастье человека, удовлетворенного своей судьбой.
- «Да, вы все плаваете и плаваете, повидали разных людей и величие мира, — говорит старый Мартиниус Хальскар бродягам. — А я ничего не знаю, я человек бедный, неученый...
Что он хочет этим сказать?
Да нет, ответил он, ничего особенного. Просто мне чудно́, как вы играете с жизнью и что с ней делаете. Господь создал каждого из нас на своем месте, и мы живем здесь, а вы стремитесь куда-то прочь. Я вот всю свою жизнь прожил в Полдене, и отец мой жил здесь, и дед, и отец деда до него. Мы все тут состарились, вот уже три сотни лет мы смотрим на одно и то же небо, на одну и ту же землю. Одна за другой у нас сгнивают избы, и мы рубим новые, чтобы нам было где жить. Провидение было милостиво к нам. Мы не плавали по свету, а жили в Полдене, зимой ловили рыбу и жили так год за годом. И довольствовались этим. У нас не было причин жаловаться на Господа Бога, он поддерживал в нас жизнь и не покидал нас».
Этим покорным и скромным людям, терпение которых продиктовано сердцем, принадлежат горячие симпатии Гамсуна. Август стер радугу, сиявшую над этой картиной человеческого смирения, но он был невинен, как почти все люди. Его прожекты рухнули — а жизнь идет...
II
Между романами «Бродяги» и «А жизнь идет...» прошло шесть лет. Большую часть этого времени Гамсун работал в разных небольших городках, но немало времени он писал и в «своем доме» в Нерхольме, чтобы иметь возможность одновременно присматривать за хозяйством.
4 августа 1929 года Гамсуну исполнялось семьдесят лет, по этому поводу готовились большие торжества, что было ему не по душе. Он опасался, как бы это событие не выбило его из привычной колеи, ему было страшно даже представить себе всю официальную шумиху, которая ворвется в его жизнь7.
* * *
Мой отец.
По мере того как приближался день торжества, настроение Гамсуна ухудшалось. Он беспокойно бродил по саду, ковырял палкой какой-нибудь сорняк, присаживался ненадолго под кленами, шел к «своему дому», возвращался обратно. Он не находил себе места и со страхом ждал рокового дня.
Он без конца говорил с нами об этом, и кончилось тем, что незадолго до 4 августа отец, мать и я укатили по Серланнскому шоссе на юг. Отец сомневался, стоит ли нам ехать на своем автомобиле, он боялся, что журналисты узнают нас по номеру. И даже подумывал о том, чтобы сбрить свои знаменитые усы. (Он любил иногда почитать хороший детектив!)
Мы ехали вдоль южного побережья Норвегии, стояла прекрасная погода, отец с большим вниманием изучал местность. Красивые виды его мало интересовали. Напротив, он вздрагивал каждый раз, когда узкая дорога шла над обрывом. «Боюсь даже смотреть, — говорил он. — Мне непременно станет дурно. Это у меня с детства. Мальчиком я не мог даже лазить по деревьям, хотя и приходилось это делать, когда вечером надо было узнать, куда ушли коровы, которых я пас».
Больше всего его интересовали селения. Усадьбы, коровы на пастбище, овцы на выгоне, люди. Мы ехали по скудным пустошам Квинесдала. Отец удивлялся:
— Чем, интересно, здесь занимаются люди? Тут никто не возделывает землю, настоящая пустыня!
4 августа мы провели во Флеккефьорде. Там мы прочли в газетах, что никто не знает, куда подевался отец. «Где Гамсун?» — писали газеты... «Был ли Гамсун в Вестланне?..» «Может, Гамсун уехал за границу?..»
Мы остановились в городской гостинице. Отец попросил нас с матерью уговорить хозяйку, чтобы она его не выдавала. Хозяйка была поражена и польщена, она обещала молчать. Уж не знаю, как получилось, но вечером того же дня в гостиницу явился хор. Хозяйка стояла на лестнице и махала, чтобы они уходили.
На другой день пришли столичные газеты. Отец был раздражен и подавлен:
— Отвратительно, что все газеты пишут только об одном человеке! — Он покачал головой, помолчал и сказал немного грустно и удивленно: — Да, да, и весь этот шум только из-за того, что человек стал стариком.
Мы прожили во Флеккефьорде несколько дней. Городок был маленький, тихий, и отец чувствовал себя здесь в безопасности. Он сидел в общей гостиной и читал «Сагу об Улаве сыне Трюггве», которую взял с собой в дорогу. Однако вскоре он обнаружил, что Флеккефьорд довольно интересный город. Здесь был свой пастор, свой часовщик, доктор, лавочники и много жителей, о которых ему хотелось узнать как можно больше. Чем люди зарабатывают здесь себе на жизнь? Отдают ли часовщику в починку столько часов, чтобы на это можно было прожить? Да, конечно, им хватает. У каждого своя жизнь... Но все-таки как много тут странного.
Может, он опять чувствовал себя странником, поселившимся в маленьком городке?
— Около церкви играют дети, — сказал он. — Слышите, как они шумят? Если вы не против, пойдемте посмотрим на них!
Мы с матерью не разделяли его восторгов, нам казалось, что во Флеккефьорде достаточно прожить один день, самое большее — два, а потом уже хочется увидеть что-нибудь новое. Наконец я заявил, что нам, наверное, пора возвращаться домой. Отец с удивлением поднял на меня глаза:
— Тебе так хочется домой? Куда торопиться? — Но он тут же сдался. — Да, да, наверное, пора возвращаться.
Перед нашим отъездом хозяйка отвела мать в сторону и спросила, можно ли ей назвать стул, на котором сидел отец, «стулом Гамсуна», поставить его отдельно от всех и повесить над ним портрет отца. Мать с улыбкой посоветовала ей не делать этого — а вдруг Гамсун еще раз приедет во Флеккефьорд!
И ведь он действительно приехал! И простил хозяйку за стул, который стоял отдельно ото всех под его портретом, — потому что у нее он обрел покой, необходимый ему для работы.
Домой мы возвращались другим путем. Отцу хотелось увидеть новую местность, теперь он уже не боялся преследований и успокоился настолько, что мог рассматривать все, что его интересовало. И опять он обращал внимание не столько на красоту горных пейзажей, сколько на луга и пашни. Он громко сокрушался при виде мокнувших под дождем сушил с сеном, а иногда выходил из машины и внимательно изучал строившиеся дома: каким, интересно, материалом пользуются в этих местах?
«Куда торопиться?» — сказал он нам во Флеккефьорде. Он мечтал о покое, город заинтересовал его, ему хотелось задать там много вопросов, он не спешил. Но когда на обратном пути перед нами на дороге появлялась машина, он весь преображался, его охватывал азарт состязания, ему явно действовало на нервы, если кто-то ехал быстрей, чем мы.
— Ну, быстрей же, Мария, быстрей! — торопил он мать.
Если дорога шла вдоль обрыва, он предпочитал ехать быстро, дабы поскорей миновать опасное место, а не медленно, что было более безопасно. На большой скорости мы обгоняли другие машины и проносились над краем пропасти, отец отворачивался в другую сторону и крепко держался обеими руками. Если же он сидел с краю, он закрывал глаза.
Вернувшись домой, мы застали остальных членов семьи, заваленных цветами, письмами и телеграммами. Вся мировая элита прислала свои поздравления к его семидесятилетию. Отец не был неблагодарным, но он чувствовал себя беспомощным перед этими овациями, вызванными причиной, о которой он сам предпочел бы забыть.
* * *
Весной 1927 года отец отправил почтмейстеру Фрюденлунду в Эурдал следующую телеграмму:
«Туре здоровый, но длинный и худой, пятнадцать лет. Временно нуждается в воздухе Валдреса. Нет ли у кого-нибудь в Эурдале комнаты, пищи и воздуха?»
Фрюденлунд тут же ответил, что я могу приехать и жить у него. Я прожил у них три года и закончил в Эурдале среднюю школу.
Отец твердо верил в целебные свойства воздуха, солнца и пищи в Эурдале и в своего верного эурдалского друга. Там к нему самому когда-то вернулись силы, там он прожил свои самые светлые годы. То же самое можно сказать и про меня.
У Фрюденлунда была красивая седая борода, румяное лицо и добрые голубые глаза. Это был лучший из всех известных мне людей, только благодаря ему и его семье мне жилось в Эурдале так хорошо и беззаботно. Через несколько дней после приезда я написал отцу, что мне очень нравится в Эурдале и что от перемены воздуха у меня появился волчий аппетит. Отец ответил мне, что его это очень радует. «Ты только не слоняйся без дела, Туре, — писал он, — найди там себе какое-нибудь подходящее занятие, полезное для твоего длинного туловища».
В течение этих трех лет Эурдал был своего рода центром, где собиралась вся наша семья. После Рождества, уже в новом году, туда приехал мой брат и тоже начал учиться в местной школе, время от времени проведать нас приезжали и мать с сестрами. Отец часто писал мне, пока я жил в Валдресе, он живо интересовался моими успехами и неприятностями. Ему всегда хотелось знать, как идут занятия в школе, Фрюденлунду же приходилось отвечать на вопросы, которые больше всего тревожили родительское сердце: хорошо ли я питаюсь и достаточно ли бываю на свежем воздухе. В письмах отец рассказывал мне обо всем, что происходило дома, будь то новорожденный теленок, или десять новых фруктовых деревьев, посаженных в саду, или такая сногсшибательная новость, как покупка большого трактора, необходимого для работ по осушению болота. Он часто присылал мне короткие, добрые письма, я бережно хранил их и перечитывал. Не ради содержания, а потому что они дышали теми мелочами, о которых мы обычно с ним говорили, и это позволяло мне чувствовать его близость.
- «Милый Туре!
Сегодня я немного простужен и даже боюсь идти в «свой дом», а потому пишу тебе это короткое письмо и посылаю немного денег.
Мне очень понравились твои рисунки, особенно автопортрет, со временем ты можешь стать хорошим портретистом. И стихотворение, которое ты прислал, я бы не написал лучше, так что ты можешь стать и хорошим поэтом. И в Америку ты тоже сможешь поехать. Вообще, дружок Туре, перед тобой открыто много возможностей, надо только немного вырасти и понять, чего тебе хочется.
Мы сейчас заняты жатвой, кроме того, мы засеяли травой полоски вдоль изгороди, сейчас они зеленые, я пока выжидаю, а потом мы посадим вдоль изгороди декоративные кусты.
Сегодня у нас работает Глухой Густав, кое-что сделал, в том числе поправил дверь в вашей с Арилдом комнате и перетянул матрац на кровати Эллинор, чтобы она не проваливалась до самого пола.
Не трать деньги по пустякам, положи их лучше в банк, они пригодятся тебе в Осло, когда поедешь домой. И пожалуйста, Туре, будь благоразумным и осторожней плавай в Бегне, ведь ты не привык к течению...»
И еще он писал, как красиво в Нерхольме осенью. Что сейчас, в августе и сентябре, сад пылает от темно-красных и желтых осенних цветов, что яблони усыпаны яблоками. Что теплая погода позволяет ему сидеть в саду под высокими кленами и делать свои записи на листочках календаря. И я представлял себе, как он сидит там, ведь я сам часто сидел с ним под этими кленами, на нем было коричневое пальто — еще из Нурланна! И я слышал его голос: «Н-да, этому пальто уже тридцать пять лет, но оно с успехом может прослужить еще тридцать пять...» И прослужит, думал я, ведь отец так заботливо штопает и латает его. Мой отец был портной, любил говорить он, вот я и привык бережно относиться к своему платью.
Он писал мне в одном из писем: «Хочу еще раз предупредить тебя: ты слишком много денег тратишь на одежду, а я этого терпеть не могу. Одежда создает человека, согласен, но одежда не создает личность. Я не хотел бы, чтобы про моего сына говорили, что он слишком любит красиво одеваться, как говорили про одного моего друга юности...» В его письмах не было недостатка в добрых советах и предостережениях. Но была у него одна забавная непоследовательность. У него было свое представление, свой, так сказать, моральный кодекс, о том, как следует тратить деньги. Береги шиллинги и не жалей далера! Сохранилось множество историй об отце, подтверждающих его бережливость в мелочах и безрассудную щедрость в тех случаях, когда, по его мнению, этого требовали обстоятельства. Так он поступал всю жизнь.
Менц Шулерюд8 в своей книге «Жизнь норвежских художников» рассказывает историю, подтвержденную также другом Гамсуна Сигурдом Бедткером и актрисой Агнес Мовинкель9.
Место действия Дребак, лучший курорт во всем Осло-фьорде, который очень любили все люди искусства. Время действия: 1905 год. Гамсун строит в городе дом для себя и своей семьи.
«Однажды утром Бедткер, который также проводил лето в Дребаке, шел на пристань, чтобы сесть на пароход, идущий в столицу, куда его призывали литературные дела; по пути он встретил Гамсуна, на руке у которого висел аккуратно сложенный сюртук. Гамсун узнал, что один сельский портной во Фрогне очень хорошо и дешево перелицовывает сюртуки. «Фу, — сказал Сигурд, — мог бы раскошелиться и купить себе новый сюртук, не думай ты об этой чепухе, поехали вместе в город, и приятно проведем там время». Гамсун отказался покупать новый сюртук, однако согласился отложить свое дело и поехать в город, так и неся сюртук на руке.
В городе он сказал Бедткеру: «В издательство ты еще успеешь, давай сначала зайдем в «Гранд» и позавтракаем на славу!»
Бедткер согласился, они заняли уютный столик; Гамсун повесил свой сюртук на спинку стула и заботливо поглядывал на него, постепенно за их столиком собралось большое общество. Друзья и знакомые, которые в эту жару еще не уехали из города, с восторгом присоединились к ним, столик пустил побеги, как бывало обычно, когда Гамсун приезжал в город. Кончилось все большой пирушкой, которая длилась двое суток и стоила Гамсуну не одну тысячу крон. Наконец оба путешественника из Дребака покинули этот город тигра10 — Бедткер, так и не побывав в издательстве, а Гамсун со своим сюртуком, аккуратно перекинутым через руку. Всю дорогу он не спускал с него глаз. Они вернулись к своей идиллической жизни у моря, и, как только пароход причалил к пристани, Гамсун отправился к местному портному, чтобы перелицевать сюртук...»
* * *
Однажды я проводил рождественские каникулы дома, и после них отец вместе со мной поехал в Эурдал. Ему хотелось снова увидеть старые места и поработать там. Фрюденлунд пригласил отца пожить у него. Мы сели в поезд, я понимал, как отец радуется этой поездке.
Но за окном все мелькало, и отец был недоволен.
— Подумай, я не могу узнать ни одного места, а ведь я так хорошо знал Валдрес. Поезд идет слишком быстро, я не успеваю ничего рассмотреть. Последний раз я ехал через Валдрес в карете... Правда, то было тридцать лет назад...
Так же было и в Нурланне. Отец как будто не ожидал, что темп времени коснулся и этого места, связанного с его юностью. Лишь когда долина расширилась и поезд остановился, он понемногу узнал знакомые места.
У Фрюденлундов отца поместили в большой комнате на втором этаже. Там же находилась и моя комната. Целыми днями отец сидел у себя наверху, он либо писал, либо раскладывал пасьянс. Если работа не ладилась, он всегда прибегал к картам. Но когда она сдвигалась с мертвой точки, карты тут же убирались в ящик стола. Однажды я даже видел, как он сжег всю колоду. Материал только что начал приобретать определенную форму, и отец боялся потерять день.
Утром, когда я просыпался, он был уже на ногах. Мне было слышно, как, одеваясь, он поет у себя в комнате. День, который отец не встречал песней или псалмом, обещал быть мрачным. Однажды я сказал Фрюденлунду, что не понимаю, откуда отец знает все эти псалмы, ведь он никогда не ходит в церковь. Не скажи, заметил Фрюденлунд, в молодые годы он был запевалой в нашем церковном хоре!
Теперь мне кажется, что годы, прожитые в пансионе Фрюденлунда, пролетели слишком быстро. Но, когда отец жил там, вечера представлялись мне бесконечными, главным образом потому, что я был влюблен. Отец часто требовал, чтобы по вечерам я вместе с ним и нашими хозяевами играл в карты. А я считал, что отец не проявляет никакого внимания к моему душевному состоянию.
Вообще, личность отца имела на меня в детстве огромное влияние. Он никогда не повышал голос, но слушался я его беспрекословно, если же мне случалось попасть в трудное положение, отец неизменно выручал меня. Он проявлял понимание там, где многие нашли бы повод для упрека. А сколько раз он помогал мне обрести веру в себя! Не думай, Туре, говорил он, что умные никогда не делают глупостей.
Не в его характере было обнажать свои чувства перед нами, детьми. Он был скуп на ласки. А щедрость и доброту часто прикрывал шуткой или беспомощным молчанием. Однажды он куда-то уезжал из дома, и я пришел с ним проститься, он, словно случайно, отвернулся в сторону, пошарил во внутреннем кармане и, не оборачиваясь, сунул мне в руку несколько бумажек. Он не хотел никакой благодарности, только сказал: «Старайся...» Это произвело на меня более сильное впечатление, чем любое торжественное прощание и бесчисленные наставления.
. Немного спустя он писал мне, как у него идет работа над продолжением «Бродяг». Рукопись продвигалась медленно, в последнее время у него стали сильно дрожать руки. Теперь во время письма ему приходилось левой рукой поддерживать правую. Но работа все-таки шла, хотя, может быть, этой книге предстояло стать последней...
Он как будто подготавливал и себя и всех нас к тому, что «Август», возможно, будет его последней книгой. Он уже давно чувствовал себя неважно, и осенью 1930 года ему сделали операцию. Операция достаточно серьезная, сказал нам врач, каждый десятый от нее умирает. В те дни, когда мы со страхом ждали результата, я получил от него несколько писем:
- «Милый Туре! Хочу только сообщить тебе, что меня положили в больницу, я взял с собой много книг, делать здесь нечего, буду лежать и читать. Оперировать меня будут послезавтра, но боюсь, это будет не одна, а две операции. Впрочем, неважно, мне здесь хорошо, и об операции я не думаю. Пиши теперь сюда, в Арендал, если захочешь что-нибудь сообщить мне».
Немного позже:
- «Нет, операция еще не завершена, я лежу с разрезанным животом, из которого в ведерко спущена резиновая трубка. Вторую операцию будут делать недели через две. Болей у меня нет. Вторая операция сложнее первой. Расскажи все это Арилду, чтобы мне не нужно было ему писать, сейчас мне это трудно. Благослови тебя Бог, друг Туре!
Папа».
Отцу помогло его железное здоровье. Он хорошо перенес операцию, и постепенно силы вернулись к нему, хотя сам он считал, что поправляется недопустимо медленно. Он поговаривал о том, что, наверное, ему следует поехать за границу, куда-нибудь, где нет, как в Норвегии, снегов и морозов, может быть, даже с матерью и со мной.
В одном из писем я поведал ему о своих огорчениях. Мне не нравилось учиться в гимназии в Осло и хотелось перейти в школу живописи — единственное, что тогда меня занимало.
- «Милый Туре, — ответил отец. — Я получил твое письмо. Но сперва мне хотелось бы поговорить о другом.
Я слышал, что ты принимал участие в соревнованиях по боксу в Доме художников вместе с Сигурдом Хелем11, но тебе не следует больше так развлекаться. Очень полезно уметь защитить себя, если потребуется, но сам по себе бокс жесток, и выступать с этим для удовольствия черни должно быть отвратительно каждому благородному человеку.
И вообще, не думай, что спорт сделает тебя здоровее, это предрассудок. В англосаксонских странах люди живут не дольше, чем в других. Самое идиотское выражение лица, какое только бывает, мне доводилось видеть у любителей спорта, когда они набрасываются на результаты, опубликованные в газетах...»
К живописи он питал большую симпатию и считал, что об этом стоит подумать, но прежде мне следует закончить гимназию.
Гимназию я так и не закончил, ее место в моей жизни заняла живопись.
* * *
А вот наша заграничная поездка осуществилась, как и было задумано. Мы выбрали Французскую Ривьеру, и в самом начале 1931 года родители вместе со мной отправились в путь, путешествие было приятным и спокойным, пока мы не прибыли в Берлин. Там мы вдруг оказались в центре внимания. Уже в первый день стало известно, что Гамсун, der Einsame**, выполз из своей холодной северной берлоги, и на первых страницах газет большими буквами было набрано приветствие: «Willkommen, Knut Hamsun!»***
Преданность немцев Гамсуну выражалась весьма необузданно: цветы, письма, журналисты шли нескончаемым потоком. Три дня отец просидел в своем номере в «Централ-отель», осаждаемый легкими пехотинцами прессы с камерами наготове. Мы с матерью по очереди спускались в вестибюль и объясняли им, что отец никогда не дает интервью. Это он взял себе за правило после того, как датский журналист Анкер Киркебю, посетив наш дом в Ларвике, совершенно извратил смысл своей беседы с отцом. Все это я красноречиво, как мог, объяснил журналистам, и в конце концов осада была снята.
Но я помню и другой случай, происшедший в Берлине, сам по себе он был незначительный, однако на отца произвел очень сильное впечатление.
Мы покидали отель серым ненастным утром. Улица была почти пуста, но, выйдя из подъезда, я заметил невысокую худую даму, которая незаметно прижалась к стене отеля. Отец садился в машину последний, дама подбежала к нему и протянула букет роз:
— Ich danke Ihnen fur «Victoria»!
Отец остановил уже тронувшуюся машину, принял цветы и, растерявшись, нервно спросил у нас:
— Что она сказала?
Мать наклонилась к нему:
— Она благодарит тебя за «Викторию».
Отец протянул даме руку, он был смущен, ему, конечно, хотелось сказать ей какие-нибудь слова, я с удивлением смотрел, как краска заливает его лицо. Но разговор не состоялся, он только долго не отпускал ее руку. Дама ни разу не улыбнулась нам, ее серьезные глаза смотрели лишь на отца.
Потом мы ехали на поезде на юг Германии. На столике в купе в вазе стояли уже увядшие розы. Отец подобрал несколько лепестков и аккуратно положил в пепельницу, он тихонько напевал себе под нос. Я помню, мать сказала:
— Когда-то многие дарили ему цветы за «Викторию».
Наконец отец медленно проговорил:
— Какая она была серьезная, эта девушка, с ее стороны было очень красиво — поблагодарить меня за «Викторию»... О-хо-хо, боюсь, я разочаровал ее. — Он криво усмехнулся.
На Миланском вокзале мы пошли в ресторан. Отец сразу же, невозмутимо, как всегда, начал изучать всевозможные мелочи, на которые ни мать, ни я и вообще ни один человек никогда не обращает внимания. Водрузив на нос очки, он принялся исправлять погнувшуюся вилку, проверил на глаз, не изогнут ли нож и края ложки. Но больше всего его интересовало, что написано на столовых приборах. Уму непостижимо, сколько материала для чтения он успел найти, пока мы ждали! На ноже значилась фирма «Золинген», и отец удовлетворенно кивнул. Но там были какие-то еще слова, и прочитать их было невозможно. Пришлось мне попытаться разобрать эти слова, пришлось и матери надеть очки и помогать мне, но мы не смогли справиться с этой задачей. Разволновавшись, отец схватил тарелку и перевернул ее вверх дном.
— И тут тоже ничего не видно! — воскликнул он.
Поев, мы были вынуждены покинуть ресторан, так и не разобрав надпись; отец был страшно недоволен. Судя по времени, наш поезд должен был уже уйти минут пять назад, но он еще стоял у перрона. Мы побежали и успели вскочить в вагон.
Вообще, наше путешествие протекало спокойно до тех пор, пока мы не прибыли в Вентимилью на франко-итальянской границе.
Началось с того, что французский таможенный чиновник перетряхнул все содержимое наших чемоданов, и отец, конечно, тут же вспылил. Он попросил мать объяснить таможенному чиновнику, что он думает о его действиях. В результате француз принялся искать что-нибудь недозволенное с еще большим рвением и был явно разочарован, ничего не найдя. Он уже собрался оставить нас в покое, как вдруг обнаружил, что отец курит трубку, и у него забрезжила надежда. Он спросил, везет ли отец с собой табак, но отец, тугой на ухо, почти не знавший французского, не понял ни слова и продолжал невозмутимо курить.
Предчувствуя победу, таможенник снова спросил про табак, и в конце концов отец понял его:
— Табак? Ну конечно! — Он с громким стуком поставил на стол две коробки «Тидеманнс микстуре».
Француз схватил обе коробки и исчез.
— Наверное, за табак нужно было заплатить пошлину? — предположил я.
— Какую еще пошлину? — возмутился отец. — Мы проехали Швецию, Данию, Германию, Швейцарию, Италию и нигде не платили никакой пошлины за этот несчастный табак!
Вернулся улыбающийся таможенник с какой-то квитанцией и дважды сунул нам в лицо все десять пальцев — он требовал с нас двадцать франков.
— Какого черта! — Отец откинулся на спинку сиденья, весь красный от гнева. — Чтобы я заплатил двадцать франков за свой же табак! Да я его лучше выброшу!
Он открыл окно, выхватил из рук таможенника коробки с табаком и хотел швырнуть их в окно.
Но таможенник опередил его, он вырвал у отца коробки и выбежал за дверь. Через минуту он вернулся с двумя коллегами. Они все что-то кричали, перебивая друг друга, мы только поняли, что, если отец сейчас же не заплатит двадцать франков пошлины, они его арестуют. Положение осложнялось. Я был наслышан об ужасах, творящихся в тюрьмах в южных странах. Но отец был не из тех, кто сдается, если уверен в своей правоте, не склонны были уступать и французы. И тут мне в голову пришла блестящая мысль: я заметил, что таможенник, осматривая мой чемодан, проявил большой интерес к норвежским маркам. Я взял несколько марок, вызвал таможенника в коридор и там вручил ему эти марки. Жаль, что я не сделал этого раньше, — все обошлось без пошлины и без ареста.
Я вернулся в купе с табаком и объяснил отцу, как все устроилось.
— Зря ты это сделал, — мрачно сказал он. — Пусть бы только посмел меня арестовать!
Однако мать взглянула на меня с благодарностью.
У нас не сразу исправилось настроение. Но поезд мчался к Ницце, и отец заинтересовался мелькающими за окном белыми домами, апельсиновыми рощами и горными террасами, засаженными виноградником и оливами. Вскоре лицо отца прояснилось. Он откинулся на спинку сиденья, выпустил через ноздри струю дыма и засмеялся, как всегда:
— Подумать только, он хотел меня арестовать! Ишь ты, легавый!
В Ницце мы должны были остановиться в большом отеле. Не успели мы к нему подъехать, как на нас налетели мальчики-рассыльные и выхватили у нас из рук чемоданы, это произошло так быстро, что отец ничего не заметил. Он обернулся, чтобы взять свой чемодан, и не обнаружил его.
— Не понимаю, как это я забыл в поезде свой чемодан! — в отчаянии воскликнул он и схватился за голову.
Я объяснил ему, что слуги уже унесли наш багаж, и он очень рассердился.
— Черт бы их побрал!.. Я хочу сам нести свой чемодан!
Мы поднялись к себе, там, выстроившись в ряд, стояли мальчики-рассыльные и ждали своих чаевых.
— Убирайтесь! — крикнул им отец по-норвежски. — Я плачу чаевые, когда уезжаю из отеля.
Мальчикам пришлось уйти ни с чем. Так продолжалось все время, пока мы жили в отеле. Любовью мы там не пользовались, потому что отец не давал на чай ни одного су. А то, что мы с матерью потихоньку совали лакею, открывавшему или закрывавшему за нами дверь, было каплей в море.
Но вот настал день, когда мы должны были переехать в пансион «Болье-сюр-Мер». Отец получил счет, расположился внизу в холле и начал подсчитывать столбики цифр. Закончив эту работу, он расплатился по счету и одарил всех слуг, от низших до высших, такими чаевыми, что вызвал бурный восторг. Наш отъезд выглядел весьма эффектно. После всех холодных взглядов отец был реабилитирован; с глубокими поклонами, как королевских особ, нас проводили до машины.
После того как родители уехали домой, я прожил на юге Франции еще два месяца. Мне там было очень хорошо, но сомневаюсь, чтобы и отцу эта поездка доставила такое же удовольствие:
- «Вторник, 27 января 1931
Дорогой Э.К. Ф.! Мы с Марией едем в поезде, который отвратительно трясет. Туре мы оставили в Ницце, ему там будет хорошо. Три года ты его перекармливал так, что он превратился в чудовище, однако особенно сильным от этого не стал.
Мы уехали из Ниццы в полдень, я строчу это между Марселем и Лионом. Господи, как качает поезд! Но чего не вытерпишь ради детей! Для нас с Марией эта поездка была тяжелым испытанием. Правда, мы видели пальмы, и вино, и апельсиновые деревья с дивными плодами, и яркое солнце, и все остальное, но многое из этого я уже видел и раньше, а что касается солнца, не так уж оно и греет, у меня сейчас грипп, и я сижу в трех парах штанов...»
Примечания
*. «Последняя глава». — Прим. авт.
**. Одинокий (нем.).
***. «Добро пожаловать, Кнут Гамсун!» (нем.).
1. Виктория — дочь Гамсуна от первого брака.
2. Онрюд Ханс (1863—1953) — норвежский писатель, известен своими детскими книгами.
3. Вера Гамсуна в иррациональные силы и мистику была воистину поразительна. Она нашла отражение во многих его романах и, прежде всего, в «Мистериях». Когда его маленькая дочь Виктория заболела, то он почти все время держал ее на руках, прижимая к груди, а потом утверждал, что дочь спасло тепло его тела. Когда он 4 января 1926 г. стал одним из первых норвежцев, подвергших себя полному курсу психоанализа, то это было лишь еще одним подтверждением того, что вера его в таинственные силы не прошла.
Его врач, Йоханнес Йоргенс Стремм, был сыном священника и начал изучать медицину в 1890-е гг. Когда ему попалась статья Фрейда, он тут же решил посвятить свою жизнь новому учению о сознании. В 1913 г. он работал в Германии, а по возвращении домой в Норвегию написал книгу «Неврастения», один экземпляр которой послал Гамсуну. Писателю книга настолько понравилась, что он решил пройти курс лечения у Стремма.
4. «Джентльмены» — пьеса Дж. Голсуорси.
5. «Пушинка» — пьеса С. Лагерлеф.
6. Одной из причин переезда семьи в Осло было прохождение Марией по настоянию Гамсуна курса лечения у Стремма. Долгое время Мария отказывалась, но под конец вынуждена была согласиться. Записи, сделанные Стреммом на сеансах психоанализа, существуют и сейчас. Несколько раз их пытались издать, но расшифровать стенографические записи Стремма не удалось. Кроме того, от издания отказались и по этическим соображениям. По словам самого врача, основной темой психоанализа Гамсуна была его ревность.
7. В связи с юбилеем Гамсуну было предложено стать почетным членом многих театральных обществ и организаций. Некоторые почести писатель согласился принять, некоторые — отверг. Так, он отказался принять Серебряный крест Союза писателей Норвегии, за что его тут же обвинили в надменности. А вот почетным членом МХАТа, который он считал «лучшим театром в мире», Гамсун стать согласился. Зато отказался от чести именоваться почетным членом Академии искусств и наук СССР.
Из России пришли поздравления от Максима Горького и Александры Коллонтай. В своей телеграмме Коллонтай писала, что влияние Гамсуна на таких писателей, как Андреев, Бунин, Зайцев и Соллогуб, неоспоримо. Вряд ли найдется хоть один русский писатель начала века, кто не был поклонником великого норвежца — Б. Пастернак, К. Паустовский, А. Блок, И. Эренбург и многие другие.
8. Шулерюд Менц (род. в 1905 г.) — норвежский писатель, журналист, работал на норвежском радио, в 1962—1967 гг. — директор «Осло Нюе Театр».
9. Мовинкель Агнес (1875—1963) — одна из самых выдающихся актрис своего времени, режиссер, дебютировала на сцене в 1889 г.
10. Город тигра — название Осло, употребляемое, как правило, в тех случаях, когда хотят охарактеризовать Осло как холодный и зловещий город, предстающий перед чужаком. Выражение приписывают Бьернсону, который впервые употребил его в своем стихотворении «Последняя песня» (1870).
11. Хель Сигурд (1890—1960) — классик норвежской литературы, работал литературным критиком в таких крупных газетах, как «Дагбладет» и «Арбайдербладет». Консультант издательства «Гюльдендаль». Главный редактор «Желтых книг» — одной из самых популярных серий «Гюльдендаля».