«Виктория» и «Пан»
«Полярное сияние» продолжает свой путь на север, и я вижу белеющую на склоне среди зелени господскую усадьбу с круглыми окнами и круглой башней, над которой развевается флаг. Наверное, и сейчас в замке гости. А за усадьбой лес и маленький поселок вдали. Внизу пристань. Мне кажется, я узнаю. Это тот самый замок, где жила Виктория.
Ну да! А вот и островок при выходе из залива. Сюда на островок мальчишка — сын мельника — Иоханнес на своей лодке перевез молодежь из замка. Все в высоких сапогах — чтобы перейти на берег вброд. Но Викторию, которая была в тоненьких туфельках и которой только исполнилось десять лет, пришлось нести на руках.
«Я перенесу тебя», — сказал Иоханнес.
«Я это сделаю сам!» — вмешался городской щеголь Отто, юноша конфирмационного возраста, и взял ее на руки...
Вот и сама лодка, у которой смущенный Иоханнес тогда остался один. Нос ее сейчас подтянут на облизанную приливом гальку, а корму вот-вот приподнимет волна, бегущая от нашего теплохода.
Но как я мог забыть, что этой усадьбы давно уже нет, — она стала погребальным костром старого хозяина замка! Он поджег дом, чтобы семья получила страховку и могла расплатиться с долгами. Сколько раз и с каким замиранием сердца перечитывал я страницы тоненькой книжечки «Виктория». «История одной любви» называется она. Иоханнес, сын мельника, поведал людям эту историю своей любви к дочери владельца замка, Виктории, любви глубокой, нежной, восторженной и мучительной, любви, которая начинается с детских лет и длится всю жизнь. Единственное и последнее письмо Виктории. Разве в юности я не плакал над этим письмом, переданным Иоханнесу старым учителем уже после смерти Виктории? Автор этой книги, сын бедного рыбака-крестьянина с берегов норвежского Заполярья — знаменитый писатель Кнут Гамсун.
— Какое счастье для Гамсуна было бы умереть восьмидесяти лет от роду. Какое несчастье, что он дожил до девяноста двух, — с горечью сказал мне один из моих норвежских друзей.
И в этих, может быть на первый взгляд парадоксально жестоких, словах — и боль и подлинная любовь к тому Гамсуну, который столько лет был славой Норвегии.
Но островок Иоханнеса уже скрылся, за ним показался другой, с одиноким домиком на скале. Двое крестьян на берегу конопатят рассохшуюся лодку. Мир и тишина. На снеговых вершинах прибрежных гор — сияние и блеск.
Наш теплоход пенистой ниткой вышивает новую петлю на темно-зеленой воде. А за кормой кипящие следы — разбитая на тысячи осколков радуга и требовательно кричащие чайки.
...Открылся новый залив. Он вдруг чем-то напомнил мне бухту и горы перед Новороссийском. Кажется, вот и труба цементного завода. Цемесская бухта.
Я был там летом восемнадцатого года, когда в Новороссийск пришел Черноморский флот. Германская армия захватила Украину, Крым, Ростов. Одесса в руках вильгельмовских войск, Севастополь тоже. В Батуми англичане. Другого порта у Советов, кроме Новороссийска, на Черном море нет. Но и вокруг Новороссийска сжимается вражеское кольцо.
Вильгельм ультимативно требует возвращения флота на базу в Севастополь.
Совет Народных Комиссаров, Ленин приказывает затопить корабли. Часть экипажей, подстрекаемая эсерами, уводит свои суда в Севастополь. Большинство же команд верны революции.
И Цемесская бухта становится кладбищем Черноморского флота. Иного выхода нет!
На мачтах вымпелы: «Погибаю, но не сдаюсь»...
Открываются кингстоны...
Звуки «Варяга» сплетаются с мелодией «Интернационала». Темная вода, пенясь, журча, клокоча, врывается в отсеки, в трюмы боевых кораблей.
Отчаливают от броненосцев последние шлюпки.
Толпы народа на набережных Новороссийска, на эстакаде, на длинных, устремленных друг к другу молах молча смотрят, как погружаются в морскую пучину корабли.
Матросы с грудью, перекрещенной пулеметными лентами, в бушлатах и кожанках, увешанные ручными гранатами, не скрывают слез, не стесняются их. Я иду по набережной, держа в руках книжку в плотном зеленом переплете. Перед тем как затопить корабли, матросы разрешили населению взять на память все, что захочется. И я взял книгу из судовой библиотеки.
Это «Виктория» Кнута Гамсуна. И мне пятнадцать лет.
В ту ночь я до утра не заснул, радуясь и горюя над историей, разделенной и все же несчастной любви сына мельника, ставшего писателем, и фрекен Виктории.
Может быть, этот залив потому и почудился мне похожим на Цемесскую бухту, что белая усадьба с круглой башней напомнила усадьбу, где жила Виктория?
Когда через много лет, в переполненном Колонном зале Дома союзов, с трибуны Первого съезда писателей Горький сказал о том, что количество народа не влияет на качество талантов и «маленькая Норвегия создала огромные фигуры Гамсуна, Ибсена...» — я сразу вспомнил восемнадцатый год, набережную Новороссийска и книжку в зеленом плотном переплете.
На днях, встретившись в Осло с талантливым бергенским актером Уле Греппом, написавшим о своей поездке в Узбекистан книгу «Положа руку на сердце», я рассказал ему, между прочим, и историю книжки из библиотеки потопленного броненосца. Никак не думал я, что Уле Грепп напишет об этом в Берген своему другу — одному из видных представителей прогрессивной интеллигенции Норвегии, доктору Сульхейму. И может быть, еще и потому так радушно принимал меня в Бергене Сульхейм, что и он не мог представить своей юности без «Виктории».
Уставшие за день, под вечер мы с Сульхеймом сидели в крошечном садике на поросшей мхом и бессмертником скале у его чудесного дома на окраине Бергена и не могли отвести глаз от почти невообразимо голубого моря.
— Если архитектор, построивший прекрасное здание, совершит потом преступление, — его следует наказать. Но вряд ли нужно при этом наглухо забивать досками окна и двери построенного им дома, — говорил Сульхейм. — Я помню, датский писатель Иоханнес Иенсен в печати в свое время убеждал Гамсуна, что такие люди, как он, не имеют морального права находиться в стороне от политики, — усмехнулся Сульхейм. — Нет, лучше бы он никогда к ней не прикасался.
И мне были понятны и горечь, прозвучавшая в словах Сульхейма, и негодование писателя Эйвинда Болстеда, когда он говорил о тех, кто хочет зачеркнуть все, что связано с именем Гамсуна в страшные дни войны с нацистами, забыть и простить то, чего ни забыть, ни простить нельзя.
— Понимаете, я никогда не забуду этот день и этот голос, — горячась рассказывал мне Болстед. — Мы, добровольцы, бергенская рота, лежали в окопах в лесу, охраняя мост у Ставинесса. Самым старым в нашей роте, далеко за шестьдесят, был дирижер Харальд Хейде. Он каждый год возглавлял григовские музыкальные фестивали в Бергене. Рядом со мной в окопе — художник Улле-Габриэль Даль... А самому молодому еще не стукнуло семнадцати. С минуты на минуту должны были появиться немцы. И вдруг кто-то включил приемник, взятый из дому. Первое, что мы услышали, было обращение Фалькенхорста — германского главнокомандующего. Он приказывал немедля сложить оружие и сдаться в плен. А когда он замолк, раздался другой голос, старческий. Гамсун обращался к молодежи. Он уговаривал прекратить сопротивление, не проливать кровь за проигранное дело... Не множить горе норвежских матерей, довериться обещаниям Гитлера. Голос его был вкрадчив, взволнован и... до омерзения противен... Нам стыдно было глядеть в глаза друг другу. Тот самый молодой парнишка в нашей роте со слезами на глазах выскочил из окопа и в ярости изо всей силы ударил прикладом по стволу сосны. И тогда Харальд Хейде, самый старый, сказал ему:
«Мальчик, не ломай оружие... Оно нам еще пригодится!..»
Через день после этого мы заложили под мост двести килограммов тола и, взорвав его, отошли на север. Потом мы прошли через столько унижений, столько бед — многие из них забываются. Но будь я проклят, если когда-нибудь сотрется из моей памяти этот старческий голос, эта минута, эти слезы на глазах парнишки, сжатые губы Харальда Хейде... Потом правительство объявило Гамсуна слабоумным... Черта с два!
То, что Гамсун в дни оккупации оказался с квислинговцами, для большинства норвежцев было непостижимо!.. Казалось, это противоречило всей его жизни. Сын бедного крестьянина, подмастерье сапожника, юнга, писарь в волостном управлении, каменщик. «Таскать булыжники и мостить улицы — совсем уж не такое плохое занятие... По крайней мере, честное», — признавался он впоследствии. Потом кочегар на океанском пакетботе, уходившем в Америку. Там на фермах Техаса работал на паровой молотилке, на отмелях Ньюфаундленда ловил треску. Девять месяцев служил в Чикаго сначала кучером, а затем кондуктором на конке... Работал репортером, корреспондентом одной из газет Христиании.
С первого взгляда действительно могло показаться, что человек с такой биографией, писатель, прославлявший труд земледельца и рыбака, остро ненавидящий рутину мещанства, только по недоразумению мог стать квислинговцем... И поэтому, когда в ноябре сорок четвертого года в Мурманске при встрече с норвежскими литераторами я спросил, что они думают о поведении Гамсуна, Эйрик Сундвор пожал плечами: «Старик сошел с ума!»
После первых же, вызвавших возмущение, статей Гамсуна ежедневно по почте стали приходить к нему его собственные книги... Бывшие читатели и почитатели сообщали, что отныне в их библиотеке нет места книгам человека, изменившего народу.
Сотни, тысячи книг были переброшены через забор в его сад. Каждую субботу специальный грузовик увозил их с виллы Гамсуна.
Когда же пробил час освобождения, власти сочли удобным поддержать версию о «старческом слабоумии» восьмидесятишестилетнего Гамсуна. Предпочтительнее было поселить его в закрытое «убежище-больницу» для выживших из ума стариков, чем в узилище.
Через несколько лет, взятый на поруки женой, он вышел оттуда и вскоре умер у себя на вилле на девяносто третьем году жизни...
Последняя книга — «Потаенные тропы», которую Гамсун написал в «убежище», повесть, где воспоминания переплетаются с историями из жизни его соседей по больнице, еще раз доказывает, что все-таки прав был Болстед, а не те, кто хотел объяснить поведение писателя «старческим слабоумием».
Много раз в Норвегии, во время встреч с самыми разными людьми, мы возвращались к «теме Гамсуна». И это вполне естественно. Разве не по книгам Гамсуна русский читатель, да и не только русский, познавал Норвегию, сложную простоту, душевную красоту и своеобразие духовной жизни ее людей, рыбаков, крестьян, матросов, интеллигентов.
«Пан» — Чехов одним из первых приветствовал его, называя этот роман чудесным и изумительным еще в то время, когда о Гамсуне мало знали даже на его родине, в Норвегии», — вспоминал Куприн.
«...«Соки земли», «Последняя глава» и «Женщины у колодца». Это — гениальные книги, Гамсун. И я совершенно серьезно и искренне говорю Вам. Сейчас в Европе Вы величайший художник, равного Вам нет ни в одной стране», — писал Горький Гамсуну в 1927 году.
А уже после этого письма пошли гулять по свету «Бродяги».
Так что же все-таки случилось?!
— Понимаете, есть два Гамсуна, — говорил мне Сульхейм, — в этом все дело!
О «двух Гамсунах» говорил мне и Тур Хейердал. Он рассказывал, что его мать одно время была дружна с женой Гамсуна. Она вместе с четой Гамсунов часто ходила на лыжах. Было это еще до войны.
— Страстная, как и мы все, поклонница творчества Гамсуна, — говорил мне Хейердал, — она всегда утверждала, что сам Гамсун эгоист, себялюбец, в общем плохой человек. Когда все это с ним случилось, мне не раз приходили на память слова матери. Он обманул нашу любовь к нему, и тем сильнее было наше возмущение. Это чувство разделяли не только мои боевые друзья — парашютисты, но и все настоящие норвежцы. С тех пор прошло много лет. Гамсун умер. Время не реабилитировало его как человека и как политика. Но книги его живут и еще долго будут жить...
Задолго до нашего разговора с Сульхеймом и Хейердалом и за тридцать лет до событий, о которых сейчас идет речь, о «двух Гамсунах» писал наш замечательный русский марксист Георгий Плеханов. «Сын доктора Стокмана» — так называлась его статья о гамсуновской пьесе «У врат царства».
«В пьесе Гамсуна, собственно, две драмы: одна частного, другая — общественного характера. В первой обнаруживается свойственный Гамсуну большой художественный талант, вторая производит комическое впечатление, несмотря на старание автора придать действию трагический характер. Первая драма удалась автору, вторая же должна быть признана до последней степени неудачной», — писал Плеханов.
Удивительно, с какой точностью и тонкостью, анализируя драму Гамсуна, русский критик убеждал в том, что «бунт» главного героя пьесы — Ивара Карено, которому автор явно сочувствует, его идеализация «сильной личности», противопоставленной рабочей массе, не что иное, как ницшеанство. Мнящие себя антиподами мещанства, ницшеанцы на деле насквозь пропитаны его духом. Философия нацизма некоторыми своими сторонами опиралась на Ницше.
Двойственность, о которой писал Плеханов, присуща многим произведениям Гамсуна. Там, где Гамсун рисует самую жизнь, из-под его пера выходят книги, полные тонких наблюдений, ласкового юмора, целая галерея великолепных портретов людей, обуреваемых глубокими страстями, с яркими, неповторимыми характерами. Об этих книгах Горький писал Гамсуну: «...я всегда считал Вас одним из величайших художников Европы. «Виктория», «Пан», «Мистерии» и все Ваши книги — источники высокого духовного наслаждения».
Но там, где Гамсун пытается предписывать политические рецепты для излечения общественного зла, он терпит неудачу и как художник. Годы его позорной проквислинговской деятельности стали и годами его полного творческого бесплодия.
Работа Плеханова об Ибсене была в свое время издана за границей на французском, немецком и болгарском языках. Статья же его о Гамсуне не переводилась, и в Норвегии о ней не знают даже и литературоведы. Не знали о ней ни мой друг Маркин Наг, ни писатель-новеллист и искусствовед Арво Муэн, подаривший мне свою статью «Гамсун заново», написанную к столетию со дня рождения Гамсуна.
Правительство официально не приняло участия в праздновании этого юбилея, но на торжественном заседании Союза писателей, проходившем под председательством Ханса Хейберга, присутствовали и несколько мини строг?
— В нашем распоряжении, — сказал мне Арве Муэн, — есть сейчас новые интересные материалы о Гамсуне в годы оккупации, я говорю про стенограмму беседы Гамсуна с Гитлером в горах Баварии, в «Орлином гнезде» фюрера в Бергофе. Она опубликована в день столетия Гамсуна в «Арбейдербладет».
На другое утро в гостинице «Регина» я получил от Арве Муэна конверт с этим номером газеты.
Сейчас конверт этот покоился в моем портфеле, в каюте «Полярного сияния». Мартин обещал заняться переводом во время нашего плаванья. Но это уже после Мольде... А сейчас и нам предстояло подчиниться «закону ленча».
Большая стена салона-ресторана занята панно: рыбацкие ёлы-улитки вернулись с уловом. Пастор — поэт Петер Дасс — встречает их на берегу и благословляет рыбаков.
Под картиной двустишье из его поэмы «Труба Нурланда».
Священник Петер Дасс, пасторат которого был рядом с горной грядой «Семь сестер» на островке Алстауг («Полярное сияние» пройдет мимо него послезавтра ночью), первый крупный поэт Норвегии. Во все учебники литературы вошли его стихи, живописующие природу этого края и быт прихожан — нурландских рыбаков. Классик семнадцатого века, он с подлинным вдохновением писал стихи о том, как ловят треску, как солят, как сбывают ее в «конторах» Бергена, как распивают магарыч... и народ любил и почитал своего властного, но веселого пастыря. До сих пор рыбаки поют сложенные им песни.
В Осло в музее я видел прекрасную статую Петера Дасса, изваянную Густавом Вигеландом. В Бергенском музее рыболовства вырезанная из дерева неуклюжая, раскрашенная фигурка, укрепленная на руле рыбацкой шхуны, тоже изображала Петера Дасса. И вот здесь, в салоне «Полярного сияния», за ленчем мы снова встретили этого пастыря рыбаков Нурланда.